Послесловие

Ниже помещаются воспоминания автора, дополняющие повесть о Егоркиной жизни, отчасти составленные им для этой книги, а отчасти заимствованные из изданного ранее. Чтобы не нарушать единства повести, они помещены в виде послесловия.

од именем Егорки здесь описаны, по силе разумения, детство, отрочество и начало юности пишущего эти строки, уже пожилого автора этой книги, который, конечно, не мог не упустить множества подробностей и даже, в ущерб себе, некоторыми подробностями загромоздил текст книги. Но все же, есть еще отблески прошлого, не отраженные на воображаемом фильме этого повествования. Необходимо еще раз бросить взгляд из настоящего, чтобы дополнить заключительные главы, уже как причины некоторых последствий прошлого.

У всех нас было детство, у кого сладкое, у кого горькое, но всяк по своему вспоминает его для своих ли, или для чужих детей, особенно под старость. Особенно в зимние сумерки перед камином, если есть этот камин и если есть кому слушать.

Перед моим лесным домиком в Чураевке уже много лет стояла на поляне старая яблоня. Она была коряжиста, скривлена в сторону, и многие ее ветви высохли. Яблоки на ней не очень ровные, с пятнами, потому что яблоню давно не чистили, не обмазывали известью, не ухаживали за нею, потому что дальше было много молодых яблонь... Но эти молодые все пошли от старой яблони: либо от семян ее, либо от ушедших под землю корней. И старая яблоня сама свалилась и удобрила собою землю.

Такова и простая мудрость жизни: все либо от корней, либо от семени того же старого древа жизни. Все ново потому, что живо соками старого, прошлого, давно забытого...

Вот так случилось и со мной. Открыл кладовую своих воспоминаний и там, из убожества моей среды, нашел непочатый склад материала. Может быть, и вся наша жизнь питается этими неисчерпаемыми запасами детских впечатлений? Там корень всех утверждений.

Мой дедушка Лука Спиридонович умер в 1911 году, когда я был уже литератором. В 1910 году летом, когда я путешествовал по горам и изучал сектантство и мараловодство, я с ним виделся в живописнейшем из сел Алтая, в верховьях рек Убы и Ульбы - селе Риддерском. Еще бодрый и румяный, низенький, но коренастый, он имел там свой домик и, живя на пенсию, кажется, в девять рублей в месяц от Горнозаводского управления Кабинета Его Величества, кроме того занимался писарством. Ему было тогда девяносто шесть лет, но он отлично видел, слышал, быстро ходил, никогда не болел, изредка любил немножечко выпить и при этом любил выкрикивать: "Каналья возьми! Народы!" - Этой кличкой его дразнили все, кто знал его, но все его уважали за великий опыт жизни и за незлобивый, простой, но положительный характер. Лука Спиридонович пользовался большим почетом и среди начальствующих лиц, так как пенсию выслужил тем, что пятьдесят лет беспорочно служил в разных должностях в рудниках: Сузунском, Сугатовском, Змеиногорском, Николаевском, на Чудаке и прочих, и все в должностях по конторской части.

Впрочем, погостил я у деда недолго, и поговорили мы немного. В летний июньский полдень, яркий и зеленый, когда я должен был уехать из села Риддерского вглубь гор, бабушка Соломонида Игнатьевна снаряжала дедушку на чью-то пасеку. Он только что потерял службу сельского писаря в деревне Бутачихе и нанялся сторожем к богатому крестьянину. И вот, оказывается, третий день хозяин не может его выпроводить из дома в лес на пасеку, где начали роиться пчелы и настала самая горячая пора работы. Дедушка снарядится, выедет, а по дороге раздумает, вернется, выпьет и уснет. Так было и при мне. В четвертый раз бабушка уговорила его ехать, привязала позади зипун, подушку, мешок с запасной рубашкой, спички, чай и сахар. Дед надел красную рубашку, трогательно распрощался со мной, сел в седло и, согнувшись, скрылся за околицей. Только, смотрим, часа через два едет обратно. Бабушка так и завопила:

- Да ты, старик, рехнулся, что ли?.. Как же ты в глаза хозяину-то глядеть будешь?

- Прочь, каналья возьми! Народы! - закричал Лука Спиридонович и потребовал обедать.

За обедом выпил, закусил, прилег отдохнуть и крепко заснул. Мне вскоре надо было уезжать. Я не мог разбудить деда, поцеловал его в лысину и больше никогда его не видел.

Ровно через год, также в красивый летний денек, получив пенсию, дедушка сходил на базар, купил мяса и, приказав бабушке печь мясные пирожки (он назвал их "проженики"), лег уснуть. Когда румяные пирожки были на столе вместе с уютно кипящим самоваром, бабушка пошла будить дедушку, а он, оказывается, уснул навсегда. Так и умер, никогда не хворав, девяносто шести лет от роду.

Соломонида Игнатьевна умерла годом позже деда.

Когда в июле 1920 года умерла моя мать, отец не мог перенести этой потери и, как дед, никогда серьезно не болевший, зачах, затосковал, свалился и через три месяца ушел вслед за своей испытанной и верной подругою.

Оба они умерли без меня в тяжелый для всех русских людей период, когда только что началось великое рассеяние. Писали мне, что мать умерла на посту своей постоянной добродетели. Она всегда всем помогала, чем могла. А последние годы ездила лечить и повивать по множеству окрестных сел и деревень. Слава о ее лечении была так велика, что врачи с нею дружили. И вот, видно, простудившись или заразившись от больных, она заболела и внезапно умерла в тридцати верстах от дома, в деревне Большая Речка. Умерла она семидесяти лет, а отец на семьдесят шестом году.

Моя встреча с ним осенью 1916 года была последней. Я был в краткосрочном отпуску из своей части, стоявшей на Карпатах, и пока доехал до Сибири, срок отпуска подходил к концу, но в родное село я все-таки заехал повидать своих стариков. Оба они заметно подались, усохли, поседели, но все еще работали, и мать обильно угощала меня горячими пирожками. Новый дом у них сгорел еще в 1904 году, сын большак был в отделе, а мы, трое младших братьев, все были на войне, и старики жили в своем отдельном домике одни, рядом с зятем, тоже взятым на войну.

Я прекрасно помню эти последние минуты перед расставанием. Мне было как-то весело ехать в свою часть, к своим солдатам, к лошадям, в огромную многомиллионную семью-армию, но я чувствовал, что матушка моя все что-то хочет мне сказать большое и важное, но не может или не находит времени. Она то и знай хлопочет с подорожниками, целое утро возилась - жарила мне на дорогу шаньги, сдобные булочки, петушков. Как-то незаметно наступил час отъезда - я пошел в низенькую мазанку, служившую отдельной кухней на дворе, так мне захотелось что-то сказать ласковое матери, а главное, побыть с ней наедине. Но ничего сказать не могли мы друг другу. Наконец, зазвенели колокольчики - ямщик мне подал лошадей. Я заспешил, надел фуражку и шинель, уложил в тележку вещи и пошел к матери, чтобы попросить у нее благословения. Вижу, руки у нее затряслись, и все лицо перекосилось от какого-то застывшего в нем невыраженного словами желания или несказанного слова. Перекрестив меня, она вдруг бросилась ко мне на грудь, и впервые в жизни я почувствовал ее, такую маленькую, сухонькую, затрепетавшую в отчаянных рыданиях последнего прощания с самым ласковым из четырех сыновей. Это был именно какой-то краткий и покорный вопль сознания, что она впоследние со мной видится.

Попрощавшись затем с отцом, я сел в тележку и вдруг увидел, что он вывел из двора старую кобылу с жеребенком, по имени Зойка, сел на нее без седла и поскакал рядом со мною. Смотрю - выехали из села, поднялись на Крещенскую горку - он все скачет рядом. Начались поля, показались с детства знакомые лиловые горы за рекой Убой, а отец все скачет, скачет, разговаривая со мной... Точно не мог расстаться, чуял, что тоже впоследние со мной расстается - версты три уехал от села, и только тут остановились, распрощались и... расстались навсегда...

И вот эти три образа: дедушки, отца и страдалицы-матери встают в моих воспоминаниях, как примеры труда, терпения и утверждения жизни и как самые прекрасные образы той многострадальной и суровой жизни, после преодоления которой я не имею права хныкать и смотреть на Божий свет печальными глазами. Но об одном я вечно буду сожалеть - это о том, что мне не удалось побольше уделить внимание старым людям.

Как же это мог я не вспомнить о нашей сельской учительнице, Ольге Афиногеновне?

Тогда не было странным ее имя. И фамилия ее не казалась странной, как далекое эхо: Ольга Афиногеновна Чуманова.

Да, после матери, она первая дала мне свет разума, а крепость духа, наш сельский батюшка, отец Петр Викторович Серебрянников, прообраз Фирса Чураева. об этих двух можно бы написать большие книги, а я не удосужился. Впрочем, об отце Петре написал рассказ "Отец Порфирий", вошедший в первый том книги "В Просторах Сибири". Отец Петр читал его еще в Барнауле, смеялся и плакал. А потом сказал:

- Вот когда тебе будет лет сорок, только тогда ты поймешь жизнь и зачнешь писать, как надобно...

Был тогда уже отец Петр старенький, в отставке, но служил во вновь открытом женском монастыре близь Барнаула. А Ольгу Афиногеновну видел в последний раз в Семипалатинске, года за два до Первой мировой войны. И странно было слышать, когда она впервые назвала меня на "вы", по имени и отчеству.

Я не скажу, чтобы учительница наша была к нам ласкова. Она была даже скорее строга и, помню, однажды выдрала меня за ухо. Я отличался невероятной смешливостью. Всякий пустяк вызывал во мне приступ смеха. И чем больше я крепился, тем сильнее был взрыв смеха. Вот за это однажды подошла, взяла двумя пальцами за левое ухо и слегка потеребила. Не очень было больно, так как пальцы, помню, были очень нежные и мягкие, но оба уха горели потом целый день. Стыдно было...

И мы, школьники, очень любили Ольгу Афиногеновну. Так любили, что, бывало, не дождемся осени, когда она вернется из городка, Старого Колывана, на реке Алее. И до чего точно помню я каждый ее жест, голос, прическу, большие, глубокие, темные глаза и шаль на плечах. Она носила постоянно шаль, чтобы в концах ее прятать свою сведенную в кисти руку. В гимназические годы порезала руку в сгибе кисти, и пальцы у нее свело. Когда она чинила для нас карандаши, она с трудом скрывала эту руку, и, может быть, за это мы еще больше ее любили.

Вот и сейчас вижу всю нашу школьную обстановку: большой класс в казенном доме; когда класс пуст - голос в нем троится эхом, но когда заполнен школьниками, голос Ольги Афиногеновны звучит для нас, как колыбельная песня матери. Вот я вижу у доски Ольгу Афиногеновну с мелом в руках; вижу, как ее белые пальчики становятся еще белее от мела. Шаль сползает с плеча, левая рука ее старается поправить, но на доске появляются идеальной красоты прописные буквы. Никогда никто из нас не мог достигнуть этого каллиграфического совершенства, и за это все мы еще больше преклонялись перед нею.

Иногда, между черных, густых и дугообразных ее бровей появлялась складочка: это она молча сердилась на кого-либо из нас за шалость, или за тупость; но вот складочка разгладилась, и на прекрасном лице ее улыбка, а в голосе еле сдерживаемый смех над кем-либо из нас. И так и этак она красавица для нас. Или вдруг засмотрится в большое окно на пустынные улицы села, а через них в далекие, засыпанные снегом поля и горы, и голос ее станет тоже далеким, непонятным и грустно-одиноким.

На все село она была одна, вот такая особенная, одинокая в самой себе, чужая и малодоступная всем в селе, но близкая каждому из нас. Может быть, самая красивая и самая святая во всем мире для меня.

Из-за сведенной руки, она носила пальто-доломан, без рукавов, с внутренними для рук кармашками. На голове - белая шапочка пирожком. Ольга Афиногеновна была высокая, тонкая, белолицая, и если сравнить ее с обычными учительницами всех времен и народов, она осталась в моей памяти прекраснее всех.

Впервые, когда мы ее увидели в школе, ей было девятнадцать лет, и мы были ее первыми учениками. Когда я ушел из школы, ей было двадцать три года. Но всегда, когда я, городским, прилично одетым подростком, появлялся в селе, я считал своим долгом навестить сначала батюшку отца Петра, а потом Ольгу Афиногеновну. Она была все та же, только относилась ко мне мягче, угощала чаем и вела беседы, как со взрослым, хотя и называла на ты и по фамилии. Когда же я навестил ее перед войной в Семипалатинске, она заметно поседела, но все еще учительствовала.

Я знаю, что она никогда не вышла замуж, может быть из-за руки, а может быть потому, что отдала себя школе, как монастырю. И часто, когда я вспоминаю детство, я живо представляю Ольгу Афиногеновну, как нечто самое светлое в моей детской жизни: мне становится тепло, и почему-то подступают к горлу слезы... Ольга Афиногеновна, далекая, незабываемая! Луч света в темной нашей жизни, где вы, живы ли и знаете ли, что один из ваших учеников всегда с благодарностью носит ваш образ в своем сердце.

И вот что я хотел еще вспомнить.

Все мы, дети, ждали какого ни на есть Рождества. Какие уж там подарки на селе? Никто о них не думал, кроме нескольких счастливчиков, у которых родители побогаче. Наш праздник хорош уж тем, что кончится полуголодный Филипповский пост. Но вот мы видим, перед самым Рождеством, наша учительница входит в класс в особенно хорошем настроении. Таинственно улыбается, отменяет некоторые уроки и выбирает несколько старших учеников и уводит их из класса в соседнюю холодную комнату. Школа помещалась в большом казенном здании, некогда служившим резиденциею горного начальника над нашими рудниками, которые давно закрыты. И вот входят наши делегаты с большими узлами...

- Тише, тише! Все сидите на местах.

Развертываются узлы, а в них... Боже! Суконные ученические куртки, такие же брюки, холщевые рубашки, нижнее белье... Каждому по паре того и другого... Правда, все старое, местами рваное, но все чистое, добротное. И все можно починить.

Оказывается, Ольга Афиногеновна всю осень хлопотала перед каким-то начальством, чтобы из Барнаульского Горного (реального?) Училища прислали нам всю эту старую казенную одежду... Многие куртки были нам не по росту, но наши матери все это быстро укоротили, и в ночь под Рождество все мы превратились почти что в настоящих реалистов. Сколько было радости, шума, хвастовства друг перед другом! И сколько после этого всякой неодетой голытьбы бросилось учиться в нашу школу: потому что тут дают готовую одежду. И приняла, и одела еще многих Ольга Афиногеновна. И учились, и росли мы в этих ученических суконных формах, даже пуговицы начищали, чтобы походить на реалистов...

Пишу теперь и думаю: заметены родными метелями следы почти всех из нас, моих сверстников по школе. Многие унесены революционными ветрами за моря, а многие придавлены могилами. Никого уж нет в родном селе, ибо села уж нет... Разнесены остатки изб в колхозы... И новые тропинки в снегах протаптывают новые Егорки, Кольки и Ваньки... Да и новые учительницы теперь другие. Одно неистребимо там: белые снега в полях и на горах, морозы и метели почти что вплоть до Благовещенья. Но и там потекут опять весенние ручьи, и сама все воскрешающая весна-жизнь углубит тоску о воле и о просветах народного счастья.

Hosted by uCoz