XX. На пороге юности

же больше года прошло с тех пор, как Егорка поступил в аптеку Ансеева. В чистом, светлом и просторном помещении с ароматными кусками мыла, с пахучим репейным маслом, с сотнями в порядке расставленных по шкафам белых фаянсовых банок с латинскими названиями лекарств, Егорка многому здесь научился. Его уже звали здесь Егором. Ему уже тринадцать лет.

Опрятность в аптеке - первое дело. Быстрота рук и ног и острота глаз во всем, особенно при развеске на крошечных роговых весах порошков и высыпании их в провощенные бумажки, которые Егор делал сотнями в минуты и часы, когда не было других поручений, сделали его незаменимым. Сам Ансеев, ленившийся заменять своего фармацевта в течение единственного дня в неделю, то и дело отдавал распоряжения подавать ему те или иные банки с полок. Егор делал это с радостной готовностью и гордостью, когда не ошибался понимать латинские названия.

Городской врач, красивый, с черной, чуть с проседью, бородой и в золотых очках, изредка появляясь в аптеке, обратил внимание на расторопного мальчугана.

Вскоре после Пасхи, уже второй для Егорки в этом доме, у подъезда аптеки остановилась знакомая коляска доктора, запряженная парой серо-яблочных лошадок. В коляске осталась жена доктора, вся в черном, красивая молодая дама, а доктор быстро взбежал по лестнице в аптеку. Егорка встретил его, как и многих посетителей, широко распахнув дверь в аптеку. Доктор прошел за перегородку к стоящему там Ансееву и о чем-то с минуту-две с ним пошептался. Они оба громко рассмеялись, и вдруг очки доктора Краснопольского блеснули прямо на Егорку:

- Ну-ка, парень, собирай свои пожитки. Хозяин тебя мне просватал. В больницу со мной поедешь.

Егорка сперва не понял. Посмотрел на Ансеева. Тот так же лениво, как всегда, как будто нехотя, промямлил:

- Иди, иди. не задерживай доктора. Там, - он взглянул через окно на коляску у подъезда, - Там барыня ждет.

Егорка растерялся. Не то плакать, не то радоваться. Побежал на кухню, сказать Герасиму Иванычу и Ксюше, а по дороге увидел кучера, друга своего верного, Тютюбайку и крикнул ему:

- В больницу меня везут!

Тютюбай как раз чихнул от понюшки табаку, не мог сразу сообразить и приковылял на низких, калачиками, ногах вслед за Егоркой, в кухню. Там маленький, годовалый Гришка, как раз капризничал, и Герасим и мать не могли его утешить. А Егорка спешил, метался, рассказывая новость, надо, чтобы Герасим объяснил Рафаилу Марковичу. Нехорошо выходит, даже проститься не придется. А там ждут... Он побежал в свою каморку, а оттуда пулей опять на кухню. Сообразил:

- Герасим Иваныч! Там меня доктор ждет. Пожалуйста, соберите все мои пожитки, там ящичек. Неловко мне его тащить в больницу.

- Тютюбай испуганно схватил Егора за плечо:

- Джоктор! Какой больница? Чему хвораешь?

- Да не хвораю я. Меня в больницу берут...

Он хотел сказать: "На должность", да воздержался, сам еще ничего не знал. Главное надо спешить. И побежал.

- А где же твои вещи? - спросил доктор.

- Дак их уж мне кучер привезет.

- Ну, молодец! - одобрил доктор.

И коляска покатила.

Егорка сидел на козлах, рядом с кучером и не смел повернуться назад. Смотрел вперед со страхом. Что там будет? Или Ансеев им недоволен? Но Рафаил же Маркович его никогда даже не ругал. Слезы подступили к горлу, а доктор говорит ему:

- Ты мне больничную аптеку приведешь в порядок.

Егорка повернулся лицом к доктору, а встретил смеющееся красивое лицо его жены, и не посмел ответить. "Аптеку привести в порядок? - мелькнуло у него в голове, - Это еще страшнее. А вдруг не сумею? Ведь Рафаила Марковича там не будет".

И вот он в больнице проработал год. Нет, не один год, а сто лет прошло с тех пор, как он разливал душистое репейное масло и развешивал порошочки в аптеке. Сто лет опыта, микстур, промывки резиновой трубкой желудков больных, кровавых и гнойных бинтов после операций, впрыскивания морфия умирающим и измерения температур больным, их стон, предсмертный хрип... И эта еврейка, мать четырех детей, которой четыре раза отрезали ногу: сперва только ступню, потом гангрена пошла выше, отрезали ниже колена, а потом еще раз, выше и, наконец, почти у самого бедра. По субботам приходили дети и муж, молодой еще, а с длинной бородой, торговец старой мебелью. А старший сын оказался тем самым... Да, тем самым!

Как-то прошлою весною мимо аптеки - шум и гам. Толпа евреев, окружившая небольшого паренька, идут из городского училища, все радостно говорят, понять ничего нельзя. А паренька в руках бумага трубкой. Потом Герасим, выбежавший на шум, объяснил: первым выдержал экзамен! Теперь он где-то учится в другом городе, но эти четверо, что навещают мать? Старшенькая, зовут Раей, смуглая, с большими темными ресницами, четырнадцати лет, а обо всех заботится, как старушка. Все остальные, три мальчика, лесенкой, от четырех до девяти, точь в точь такие же серые глаза и длинные ресницы. Полгода пролежала женщина в больнице, подружился с ними Егор. Даже к себе пригласили. Угощали фаршированною щукой. Отца дома не было. И показалось Егору скучно в доме. Все опрятно и все старое, но нигде, ни в одном углу нет икон, а когда сели за стол, все мальчики надели на головы шапочки...

И когда потом, Егор будет думать о евреях, он прежде всего вспомнит эту ногу, долго не заживавший обрубок у самого бедра. Он же подавал инструменты, он держал бинты, он потом следил за температурой. Заживили, увезли еврейку-мать домой. (Лет десять позже он встретит Раю в городском театре, в Барнауле. Красавица, и рядом - муж, в военной форме: капельмейстер батальонного оркестра. Узнала, обрадовалась. Мать жива. Родила еще двоих).

Да, сто лет за один год здесь вытерпел Егор. В больнице ухаживал за Егорушкой Щербаковым. Мальчик-одногодок из фотографии. Он и устроил первый снимок с Егора. В черной курточке, под городское училище и с ременным поясом, на пряжке которого вышли: "Г.У." Титай, как хочется: городское или горное училище. Учиться не пришлось в хорошей, настоящей школе, но пусть хоть на поясе знак, что учился. Выздоровел Егорушка Щербаков, стали неразлучными друзьями. Вместе бегали, в дни отпуска, купаться на Иртыш. Вместе книжки вслух друг другу читали. Только не было хороших книжек, а все больше про любовь. Егорушка любил такие, а Егору не нравились. Почти все кончаются самоубийством от любви. Какая такая любовь, если надо жизнь молодую кончать? И были еще причины не любить такую любовь. В больнице отвратился от любви.

Да, уже год миновал в больнице. Опять пришла весна, уже третья вне родительского дома, и никто из родных за это время не навестил его. Только сам навещал два раза крестного, Василия Лукича. Все еще в пожарной. Игренюха сдохла. Акулина Ильинична постарела, почернела еще больше, зато Яша так же избалован, ходит в городское училище, а учится плохо.

Но вот на страстной неделе навестил его Михайла Василич Вялков. Не узнал он Егорку, когда тот, в белом халатике, с белым же, продолговатым эмалированным тазиком сбежал с высокого крыльца главного корпуса больницы в широкую песчаную ограду. В тазике были блестящие металлические инструменты.

Егорка вырос. Сапожки начищены ваксой до блеска, волосы волнистыми прядками причесаны как-то на сторонку, на розовом лице серебристый пушок, но нос не дорос. Такой же вздернутый. По этому носу и угадал его Вялков.

- Егорша, это ты, щто ли?

Егор задержал свой бег. Разглядел, узнал. И как не узнать любимого пахаря-богатыря? Как забыть, как он, один, вытащил из трясины, на пашне в Крутом Логу, их Буланиху? Такой же широкий, в сером, опрятном крестьянском зипуне, шапка еще зимняя, но в длинной бороде еще ни одной сединки. Егорка поставил белый тазик прямо на песок и бросился Вялкову на шею. Целуя гостя в обе щеки, он чуял, как борода пощекотала его нос и подбородок и сразу не нашелся, что сказать.

- Это что там у тебя?

- Хирургические инструменты, - ответил Егор, но понял, что Вялков мог не знать, что это такое, и разъяснил, - Покойницу мне надо для вскрытия приготовить.

- Как это... для вскрытия? Резать что ли ее будешь?

Глаза у Вялкова, и без того большие, сделались еще больше и белки их стрельнули в сторону каменного здания в отдалении от главного корпуса.

- Да нет, не буду, фельдшер будет ее вскрывать, а мне надо эти инструменты прокипятить и потом покойницу раздеть, помыть...

Вялков был явно поражен, отступил от мальчугана, смерил его взглядом, как будто не веря ни своим глазам, ни ушам, что перед ним тот самый соплячек Егорка, которого он еще недавно подкармливал на пашне куском говядины, ломтем хлеба с медом.

- Дак ты, значит, торопишься? - спросил он наконец, - А я тебе от отца-матери поклон привез. Живы они и здоровы. Печалуется мать, что ты ей редко пишешь...

- Да, этот год у нас тут очень много больных. Вот там в заразных бараках, - Егорка показал рукою на новые, глаголем, длинные деревянные постройки, - Больше сотни заразных лежит. Три раза приходится температуру мерять... Понятно, я тут не один. У нас сиделки есть, три фельдшера, служители. Но мне дают работу теперь в остроге.

Через крыши заразных бараков в простор широкой больничной ограды смотрели черные квадратные окна с решетками, второго этажа большого, отгороженного высокой каменной стеной острога. Вялков долго молча всматривался в розовое, чистенькое лицо парнишки, потом смотрел на бараки, на острог и, прищурив глаза, покачал головой!

- Да ты, парень, тут, видать и сам, гляди, не заразись!

- Дак нет, я уж привык. Меня иногда запирают с заразными... На днях киргиз от сибирской язвы умер у меня на дежурстве. Большой такой и молодой еще. Не мог я с ним отводиться. Смертельная эта болезнь. А в тюрьме арестантов лечит наш фельдшер, а разные перевязки и лекарства раздавать арестантам меня посылает. - и, чтобы перевести разговор на менее страшную тему, Егорка прибавил: - Мне нынче даже в церковь за весь Великий Пост не удалось пойти. Но в остроге тут есть церковь, я там нынче буду Христовскую Заутреню встречать.

Вялков почуял, что парню некогда с ним даже поговорить. Он потрепал по плечу Егорку и мягко сказал:

- Ну, ну. иди с Богом. Что матери-то в поклоне от тебя сказать?

- Ах, да! - совсем по-городскому выразился Егор. - Ради Бога не говори ей, что меня с заразными на дежурство запирают. Она будет беспокоиться.

- Да как же тут не беспокоиться? - совсем недовольно произнес Вялков, и его широкие плечи передернулись от удивления, - Я бы тут ни в жисть не остался.

В это время с того же высокого крыльца сбежал щупленький, прыщеватый молодой человек с нависшими над глазами темными волосами и закричал Егору:

- Что ж ты тут стоишь? И как ты смеешь инструменты на землю ставить?

Вялков спокойно смерял читающими глазами молодчика и спросил:

- Это он что ли фершал?

- Нет, это старший фельдшерский ученик, - почти шепотом ответил Егор и, схватив инструменты, сказал Вялкову виновато: - Вы извините, Михайло Василич.

И побежал к анатомическому покою, в котором только что скрылся прыщеватый молодчик.

А Вялков еще долго стоял, как вкопанный и зорко и недружелюбно осматривал всю ограду, большое двухэтажное здание больницы, повара в белом колпаке, показавшегося возле кухни, деревянные бараки, а потом повернулся в сторону острога и пошел в ворота, покачивая головою и забирая в большой кулак свою пушистую длинную бороду. Он был не на шутку озабочен тем, что он скажет Егоркиным родителям после этого свидания?

Он даже не успел сказать Егорке, что в селе о нем идет хорошая молва: сельчане удивляются - парень учится на фельдшера, а отцу-матери деньги посылает. Теперь своими глазами видел, в каком разгоне тут Егорка. И Егорке было стыдно, что он не догадался пригласить Вялкова на кухню. Там у него друзья: повар, рыжий, веснушчатый, шутливый малоросс, его жена, полная, чернобровая Оксана, когда говорит с мужем, все время поправляет его: "Ты не малоросс, ты - вкринец!" И голос у нее распевистый, приятный, с припрыжкой: начнет тонким, как бы взвизгнет, а закончит басом, медленно растянет. И у них сын Прокоп, одногодок Егорки, всегда в белом фартуке, как мать и отец. Трое и управляются на кухне. Только прокоп, такой же чернобровый и красивый, как мать, ленив и неповоротлив, а выше и полнее Егора. Грамотный и говорит по-русски правильно, только с гаком.

Вот несчастье - не пригласил такого гостя! Оксана бы его задержала, а после вскрытия можно бы поговорить, расспросить о домашних. Но надо было спешить, в анатомическом покое ждет Виктор.

Этот Виктор самый неприятный человек в больнице. Низенький, сухой и прыщеватый, с прямыми космами, падающими на его глаза, он ходит, склонивши голову и смотрит на людей не прямо, а как-то сбоку и сквозь космы черных, падающих на глаза волос. То одною, то другою рукою, он все время подбрасывает волосы назад, а они тотчас же падают и, по видимому, щекочут ему нос. К нему по праздникам изредка приходит сестра, высокая, хорошо одетая молодая полька. Егорка знает, что родители их ссыльные. Отец умер, мать уже старушка. Однажды Егорка слышал, как сестра Виктора строжилась над братом, показывала на его сальные волосы и учила его манерам. Не все Егорка понял, но в польском языке есть русские слова, и повторение слов: "Матка Бозка, Матка Бозка!" - выражало явное недовольство братом.

Вот этот самый Виктор уже раздел покойницу, разорвав сверху донизу вместе с сорочкой ее цветное платье. В момент, когда вошел Егорка с инструментами, он рассматривал обнаженный тоненький желтоватый труп и прощупывал его тонкими крючковатыми руками... Егорка отвернулся и занялся приготовлением спиртовки, на которой нужно было прокипятить инструменты в растворе сулемы. Егорка не смотрел, но чувствовал, как Виктор недостойно издевался над мертвой девушкой.

Но не мог же он не видеть и не слышать всего, что тут происходило. Он должен помогать, стоять на инструментах, подавать их, принимать, обтирать ватой, класть в другой тазик в карболовый раствор, промыть и снова класть в кипящий раствор сулемы.

Фельдшер вошел с одним из служителей. Этот, кроме помощи, будет подписывать протокол, как понятой; вторым подпишет, кроме фельдшера, Виктор. Это значит, что он старше двадцати одного года. Егорке подписывать не позволят. Он несовершеннолетний. Печатная форма протокола лежала с пером в чернильнице на маленьком столике.

С аккуратно подстриженной, рыжеватою бородкой, с усами, закрученными винтиком, фельдшер был одет щеголевато. Он имел частную практику и считался вроде доктора. Свой белый халат он нес в руках, надел его, подставил рукава для завязки к рукам Егора. Взял один из острых ланцетов из тазика.

- Приготовь сосуд для жидкости, - приказал фельдшер Виктору. - Возни тут особенной не будет. Запиши: "Знаков насильственной смерти на теле не обнаружено". Сердце трогать не будем. Оно и так загублено. Нам нужно знать: каким зельем упилась красавица.

Много видел Егор страшного за этот год в больнице. Не одного умирающего сам оплакивал. Особенно он не забудет десятилетнего Мишеньку, горбунчика, приемного сына богатого купца. На личико хорошенький, розовый от воспаления, нежный ангелочек, любил Егорку и давал ему сладости, что приносил ему бездетный, одинокий купец. И такой был умненький: когда чего-нибудь расскажет и спросит самое близкое Егоркиной душе. Друзьями они стали, и только за два часа до смерти потерял Мишенька сознание, и эти два часа Егор как будто и сам с ним мучительно умирал. И вот теперь перед ним эта мертвая... Он видел ее не раз. Она, в коричневом платьице, в белом фартучке еще в прошлом году прибегала из гимназии; жила где-то поблизости от госпиталя. В собор ходила мимо, веселая, красивая.

Фельдшер провел ножом по животу вдоль и сразу же внизу живота - поперек. Крови не было, только желтая вода. А фельдшер не то говорил с собою, не то напевал:

- Смейся, паяц, смейся, негодяй! Хотел бы я видеть морду твоего, девица, соблазнителя!

Виктор, как бы помогая фельдшеру, как бы напоминая ему, где еще надо вскрыть, стал манипулировать руками ниже живота. Фельдшер спокойно остановил его:

- Да не-ет, там трогать ничего не надо! Мы это узнаем отсюда, через полость живота... Смейся, паяччио, смейся, мерзавец! - уже не голосом, а только тяжелыми вздохами произносил анатомист. Обычно он вскрывал мертвые тела с песенкой, как будто делал нечто обычное и скучное и хотел развеселить себя и других, а тут, вместо песенки, вздыхал все тяжелее и тише, до шепота, и, наконец, после усиленного напряжения, вынул и приподнял над раскрытым животом маленькое нечто, все еще в одной головке. - А вот и он, плод любви несчастной. - задержал в руке, определил. - Запиши, Виктор, примерно трехнедельный удалец... А впрочем, положи, Егор, это в банку, в спирт. Покажем доктору. Он лучше пусть сам определяет...

Но самое страшное было впереди. Когда, подписавши протокол вскрытия, ушли фельдшер и служитель, Виктор еще долго продолжал непристойности над трупом, потом все куски плоти им отрезанные, под видом изучения анатомии, он побросал в открытую полость живота и, ощетинивши желтые, кривые зубы, приказал Егору:

- Теперь зашивай все! - И вымыв руки, ушел.

Зашивал Егорка труп, слезы ручейком катились в ту же полость живота и не могли остановиться. На всю жизнь запомнил он тот страшный день.

Но и это еще не все. На следующий день, как раз в Великий Четверг, Виктор устроил для него бесстыдную ловушку.

Как раз по четвергам приезжали на извозчиках, шумной, крикливой и разнаряженной толпой девицы под предводительством их содержательницы для медицинского осмотра. Когда они сходили с экипажей, они, придерживая свои подолы, обнаруживали много юбок. Особый шик благополучия. Егор знал, кто они такие, потому что Виктор, после осмотра их врачом, приносил в аптеку подписанные доктором бумаги; это были желтые листки, и часть их Виктор оставлял при аптеке: эти девицы оставлялись на излечение. И вот он приказал Егору:

- Иди в палату номер восемь. Там надо одной больной смерить температуру.

А эта палата была под наблюдением старушки-няни, строгой и никого в палату не пускавшей, кроме доктора. Но няньки как раз в палате не было. Егор даже не сообразил, почему Виктор не может смерить температуру, тем более, что и сам он вошел следом. Перед ним стояла совсем раздетая девица, только одна - остальные смотрели и гымкали. Но когда она увидела Егоркино лицо и его строгое, но невинное выражение, какого ей, видимо никогда, нигде не приходилось видеть, она прикрылась платьем и бросилась на Виктора разъяренной львицей:

- Убирайся отсюда, ты, холуй!

Егорка понял, что это была бесстыдная выдумка Виктора и, красный от стыда и обиды, выбежал из палаты. Он помнит, что и остальные девицы перестали смеяться, отвернулись и молча пошли к своим кроватям. Но это событие хуже, нежели от мертвого трупа девушки, отвратило его от живой женской плоти.

Но Виктор не успокоился и не устыдился. Он стал добиваться, чтобы Егор заменял его при осмотре доктором этих девиц, а их приезжало около двадцати. Но старший врач в присутствии Егора накричал на Виктора:

- Оставь ты Егора в покое! У него довольно дела при аптеке, а ты мне как-то умудрился намешать сулемы вместо соды!

Но был еще у Егора друг и покровитель, отставной и пожилой солдат-гренадер. Высокий, тонкий, с бритой бородой и молодецкими усами, он всегда был в фартуке служителя и привязал к себе Егорку своей лаской. Никак его ни звал, а просто: либо сынок, либо еще проще: милачок. Вместе с гренадером, за ширмой в коридоре, они и жили. Когда есть минутка, один без другого никуда. А как начнет рассказывать про свои походы, да про полки, про генералов, смешное и строгое, - заслушаешься.

Этот гренадер иногда ходил с Егором и в тюрьму: бутылки, склянки и тяжелые бутыли для дезинфекции отнести. И там он арестантам шутку расскажет, развеселит, всем улыбнется по-отечески, а то и спину разотрет. За это его особенно любили, и когда он долго не приходил, какой-нибудь из несчастных сморщит и без того сморщенное старостью лицо и просит:

- Приведи-и нам гренадера... Он прошлый раз мне спину так погладил - легше стало.

Да и Егорку ждали и встречали, как родного, и каждый, даже ничем не больной, что-нибудь выдумает, просит подлечить, а когда приходил к ним гренадер, это был для всех просто праздник. Отпустить не хотят.

Вот с этим гренадером и пошел Егор к Христианской Заутрене в тюремную церковь. Церковь небольшая, но как все церкви на Руси, для праздника украшена, вся в цветах и зелени. Приходят сюда с воли не только простолюдины, но и генералы в звездах и раздушенные дамы в белых платьях. Заранее уговариваются с тюремным начальством, чтобы избежать жары и духоты в переполненном соборе или в других церквах. Все переполнено и здесь еще задолго до заутрени. Служат два священника, один в алтаре, другой исповедует.

Гренадер надел свой черный мундир с красными кантами и красными нашивками на рукавах, а груди и медали и Георгиевский крест. Егор в новой своей темно-серой курточке, брючки навыпуск. Он ведь получает теперь шесть рублей шестьдесят шесть копеек в месяц. До плеча высокого гвардейца он далеко еще не дорос, но нравится он гренадеру, тот ведет, тот тут командует. Они становятся позади всех, в уголку, пока идут приготовления и уносят Плащаницу. Все знакомо, все известно, все, как везде, но здесь особенно все трогает и волнует. Ведь сюда, вот и придет Христос Сам, к обремененным и отверженным.

Вот начал освещаться темный храм. Все больше, все светлее. У каждого горит свеча. Поднимаются хоругви, разбираются иконы людьми с воли. Крестный ход будет в тюрьме, но арестантов не выведут, пока крестный ход опять не войдет в церковь, уже под радостные возгласы: "Христос воскресе!"

И вот тут... Тут будет то, чего нигде, ни в каких храмах на воле не бывает. В церкви радостное, почти непрерывное пение, а откуда-то из глубины, как будто из-под земли наверх, слышатся и нарастают размерные шумы. Все ближе, громче. И хотя ручные кандалы в эту ночь даже с самых отчаянных каторжан сняли, а ножные подвязаны так, чтобы не гремели, все же в твердой, гулкой поступи семидесяти арестантов нарастает и приближается страшная сила вот в этом!

- Тр-ах, тр-рах, трах, трах!

Дверь в отгороженное от частной публики место широко распахивает стражник, загородка заполняется людьми во всем сером, многие с бритыми наполовину головами.

- Тр-ах, тр-рах, тр-рах! - все затихает по команде, которой даже не слышно.

И вдруг, в ответ на слова священника: "Христос воскресе", раздается потрясающее стены острога: "Воистину воскресе!"

Нет, тут радоваться нету сил. Егорка не читал еще Достоевского, а когда будет читать его "Мертвый Дом", он увидит многое, чего он здесь не видел, но не найдет у Достоевского многого, что не только глазами, сколько сердцем он здесь почуял.

Впереди длинной полуроты арестантов, стоявших рядами по пять человек, выделился один, повернулся лицом к остальным, в руке у него что-то блеснуло. Все начальство начеку. Сегодня из тюремной стражи ни один не имеет права молиться. В руке арестанта камертон, он подал тон, и как огнем полоснуло по сердцам и душам всех затихших в храме.

- На божественной страже! Богоглаголивый Аввакум!..

Никогда, ни раньше, ни после, - да и где ему, Егорке, это слышать? - не слыхал и не услышит он такого божественного хора! Как, значит, они там у себя по камерам, готовили, как и когда так разучили?

- Да станет с ними и покажет светоносна Ангела, ясно глаголюща: Днесь спасение миру! Яко воскресе Христос! Яко всесилен.

Егорка уткнулся в самый уголок и прячет слезы. Он не знает, почему ему плачется, но он не может забыть растерзанной на куски девушки... Нет, нельзя, это грешно вспоминать!

Позади всех молящихся толкотня: толстая женщина, вся в черном, спорит со стражником. И слышно, как она громким шепотом что-то доказывает.

- А куда же я их больше поведу? Их нигде больше не пускают...

Егорка вытянул шею, женщина повернулась лицом к свету. В глазах ее покаянная дрожит слеза. За нею вереница ее девиц, все в черном. Вот это кто!.. Вереница в черном упорно пробивается вперед и там, вдоль арестантской изгороди, все падают на колени. Этого на Пасхе не полагается, но они стоят на коленях и не встают, а их водительница пробивается еще дальше. Она хочет видеть священника, и вот он выходит в одной епитрахили. Значит... Значит все они пришли сюда исповедаться!..

- Снизошел еси в преисподняя земли!..

Хор арестантов будто понял лучше всех и глубже всех то, что тут происходит. И звучит он хором ангелов, победным, которого никогда, никогда забыть нельзя!

Нет, не умел еще Егорка радоваться даже Пасхе Христовой! Печаль он понесет отсюда, тяжкую, неизлечимую рану скорби в жизнь.

Hosted by uCoz