XI. Егоркин ангел

этот же мясоед женился Алеха Кучерявый как раз на Анне Кайгородовой, у которой подрастал парнишка от работника Игнахи. Свадьбу сыграли скромно. Алеха не хотел вводить в убыток тестя, а сам денег не имел, но Вялковы устроили так, чтобы все было честь честью, без хлопот и одолжений и чтобы люди не показывали пальцем на молодого мужика, дескать, на чужой грех позарился, жену в придачу взял. Нет, Алеха стал жить своим домом, продолжал работать у Вялкова, пока сам тесть, Кузьма Иваныч, приедет и попросит войти в его дом хозяином. Пусть это будет позже, после пахоты, летом, а пока что Алеха сам сколачивал себе свое гнездо и даже мальчика Петруньку взял к себе.

Митрий, вскоре после Ольгиной свадьбы, побывал в гостях у молодых Алехи с Анной; угостили его, пришел он домой уже поздно, лег на кровать. Елена еще возилась по хозяйству, дети уже спали, только Микола чинил при жировке седло для Стригунка. Вдруг врывается в избу растрепанная Анна, в одном платьице, босая, кричит:

- Батюшки спасите! Он меня убить грозится... Спрячьте меня, ради Христа!

Елена, не долго думая, шепчет ей:

- Лезь на кровать, ложись с Митрием рядом...

А сама шмыг под кровать.

Митрий почуял возле себя теплое тело чужой, молодой женщины, смутился, но делать нечего, обнял, как свою жену, укрыл ее с головой и притворился спящим, а в это время ураганом врывается Кучерявый, кричит:

- Врешь, я следом за тобой гнался!

И увидел на подушке прядь знакомых белокурых волос. У Елены же он знал, волосы светло-рыжие. Сдернул одеяло с Митрия, замотал обе руки в косы Анны и так и стащил ее с кровати. Все дети в избе переполошились, заорали. Егорка свесил голову с полатей, Микола бросил седло еще до прихода Алехи, стоял, как вкопанный. Елена выскользнула из под кровати, вцепилась в волосы Алехи и закричала:

- Не смей, не смей ее трогать! Меня ударь, меня бей!..

Алеха Кучерявый, большой, дикий, полупьяный, оторопел, бросил Анну и стоял над нею, не понимая, что делать. А Елена кричит:

- За что ты ее? Не смей бить. Убьешь - сам себя погубишь, в острог попадешь...

Митрий свесил с кровати босые ноги, не мог понять, как все это произошло и почему он принял к себе чужую бабу, а Елена металась по избе львицей, какою он никогда ее не видывал, и кричала:

- Сейчас же при мне помиритесь! Кланяйтесь друг другу в ноги! Ты, сперва, орел бескрылый! Ты виноват, ты и кланяйся ей в ноги, первый! А потом она тебе...

Оба послушались, поклонились друг другу в ноги. А в это время, босой Митрий сошел с кровати, бросился в сени, там стояла под мешком оставшаяся со свадьбы полубутылка. Принес, разлил наспех в два стаканчика, молча поднес первому Алехе. Тот, со стаканчиком в руках, сел на лавку, смотрит, как Анна плачет и трясущимися обеими руками принимает от Митрия стаканчик, а пить первой не решается.

- Пейте, я говорю! Рассвирепел Митрий. - Черт вас угораздил драться, я только что заснул.

Алеха встал и подошел к Анне.

- А не будешь драться? Ну, чем я виновата, его черт принес, в кои-то веки... Я его и не знала. На мальчонку говорит, приехал посмотреть...

- Я так и поняла, - вступилась Елена. - Да он, подлец, не муж и не отец, а негодяй-разлучник... И раз ты, Алешенька, взял жену с ребенком, надо и ребенка принять как своего.. А его, подлеца, нужно в три шеи из деревни гнать!..

Все разъяснилось. Игнаха, бывший работник и незаконный отец Петруньки, явился в село тоже нетрезвым. Пришел в дом Кайгородова, когда там как раз была Анна. Алеха от кого-то услыхал, - нашлись такие кумушки, в одночасье донесли Алехе, - он побежал туда, а там Игнахи уж и след простыл. Алеха пришел домой, разбушевался, бросился во двор искать орудие убийства. Анна и убежала, в чем была, и прямо под защиту Митрия и Елены.

Ушли они от Митрия и Елены в обнимку. Елена дала Анне свою кацавейку, а Митрий сам надел на ее босые ноги новые Еленины сапожки.

Егорка все это хорошо и точно запомнил, потому что у него в тот вечер сильно, от испуга разболелась голова. Он не мог уснуть, метался на полатях и видел и не мог не видеть, как Алеха выволок за косы Анну с кровати. Он видел это и во сне и наяву всю ночь, до самого утра. А утром и есть не захотел.

По-настоящему Егорка захворал с первой недели Великого Поста, даже с самого утра Чистого понедельника, значит на завтра после Прощеного Дня. А вечером в Прощеный день перед окнами их избушки деревенские парни торжественно сожгли всю Масленицу; сожгли остатки всего скоромного и молочного и даже самые грехи людей. Для семилетнего парнишки это было невиданное зрелище: Масленица была наряжена в вывороченную шубу, в бабью красную шаль с тряпичным ребенком в одной руке и с обхлыстанным березовым веником в другой. это был мужик с рыжеватой бородой, но он все время визжал по-бабьи и парил ребенка, приговаривая всякую смешную всячину... Егорка не все понимал, что к чему, но мужики, бабы и парни брались за животы и хохотали, с визгом, с восторженным ругательством, с довольной краснотой на лицах. Перед этим, около полудня, за селом, возле церкви, говорят, "брали" город, нарошешный, из снежных кирпичей, и Масленица там тоже принимала какое-то участие, будто бы получила штоф вина и вместе с победителем, Царем Максимилианом напилась , но в меру, так, чтобы смешнее валять дурака... И вот Егорка видел, как на возу соломы была торчмя поставлена старая просмоленная ось, на оси колесо, все обвитое сеном и соломой, а на колесе сидела и с визгом плакала Масленица. На голове ее был венец из соломы, соломенная шуба и соломенный в руках ребенок... Уж не помнит Егорка, как это вышло, что тряпичного ребенка переменили, но на колесе продолжался "бабий" визг до самого заката, когда в дыму загоревшейся соломы все скрылось и Егорка не мог больше вытерпеть: ноги его так закоченели, что он убежал в избушку и прыгнул сразу на печку... Он потому и за деревню, где город брали, не ходил, что у него не было сапог, а тут возле избы, понятно, не вытерпел, выскочил, как был в одной рубашонке и босой, и все-таки поджимая ноги, как гусак красные лапы, простоял в толпе довольно долго...

Потом с печки слез за общий стол: заговлялись пирогом со щучиной, запивали его густым квасом, черпая квас ложками из общей чашки. В заключении - чай с молоком и с хрустящим, но очень сладким, проваренным в постном масле "хворостом". За столом, кроме отца и матери, был старший брат Микола, державший себя настоящим работящим мужиком, сестренка Оничка, хорошенькая с разгоревшимися на улице щеками и еще какой-то странный дедушка, заморенный и оборванный так, что его на праздники никто в селе не принимал. И всегда таких почему-то посылали в Митриеву избу. Митрий иногда артачился, размахивая руками кричал: ребят своих-де негде положить, ни постлать, ни одеться, а они - в это время взмах руки куда-то за угол избы, - Всяких Лазарей насылают...

Но старик-бобыль был уже в избе и ясно, что у Митрия не поднималась рука вытолкнуть на мороз дрожавшего и покорно ждавшего своей участи нищего. А Елена с нахмуренно-суровым видом уже усаживала старичонку на скамейку и поправляла Митрия:

- Скажешь тоже: Лазарь... Лазари-то всякие бывают. Под видом таких-то, может, ангела Господь для испытания людям посылает...

Егорка ел за столом сладкий хворост и так как его было для всех мало, а мать давала старику в молоке, чтобы беззубый мог легче проглотить, то к ангелу возникло нечто вроде зависти и очень не хотелось верить, что вот такие бывают ангелы. Егорка поджимал под скамейки ноги, которые все еще ныли от мороза и, не допив чай, потому что к нему не осталось ни молока, ни хвороста хотел поскорее прыгнуть на печку, но за столом было решено, что старика положить некуда, кроме как на печку, потому что хоть он может быть и ангел, а все-таки отдать ему последнюю одежину, чтобы обовшивел, даже мать не согласилась. И пришлось Егорке лечь на пол, вместе с братом и сестренкой, под одну материну изношенную беличью шубку. Егорка задрожал и еще ночью начал бредить.. На утро, однако, его поднял крик матери, которая при свете разглядела старикову голову и завопила:

- Остричь его надо скорее!.. Егорушка, беги-ко, милый сынок, к тетке Касьянихе, попроси у них ножницы...

И побежал Егорка, понятно, босиком, через улицу, по колена утопая в снегу, и принес ножницы, но уже как в тумане видел старика и над ним всю семью в ужасе и крике. Не понравилось Егорке, что со старика срывают его последние лохмотья и почему-то бросают их в горящую печку. Еще запомнил Егорка, как старичок, и без того совсем маленький, согнулся еще более от стыдливости, закрывался волосатыми, грязными руками и крутил головою, хихикал и что-то бормотал. Весь он был серый, в седой шерсти, в морщинах от худобы, но Егорке было уже все равно, может это страшный сон, и как во сне все так исчезло и забылось... Зазнобило его, затрясло. Он прыгнул на кровать, закрылся наваленными на ней какими-то тяжелыми лохмотьями и был рад, что никто теперь не найдет его и что никого и ничего он больше не помнит и не знает.

Сколько времени прошло - неизвестно. Только опять увидел Егорка, будто сон: брат Микола раздел его силой, как старика того, а мать и сестренка наготовили на полу кипяток в большой лоханке и еще бросают в него горячие камни, а отец держит над лоханкой войлок и кричит:

- Сажайте скорее!

И посадили Егорку на лохань, утонул его взгляд и память в пару, которым была наполнена изба и все опять пропало надолго из памяти и из глаз.

Потом пришел в себя: сидит он на коленях отца, под тем окошком, в которое видно было закатывающееся солнышко, а отец дает ему несколько подсолнушных зерен и говорит:

- Мы уж скоро отпашемся, а ты все дома лежишь. На пашню-то когда же ты пойдешь?

Захотелось горке на пашню, так сладко захотелось, что закружилась голова и заплакалось от радости. Но все опять куда-то уплыло надолго, должно быть на недели. И не помнит Егорка, как так вышло, что Пасха пришла после подсолнушных зерен.

Пасха была еще вся в ручьях и солнечных лужах, похожих на сусло. Вынесла его мать на завалинку, усадила и дала ему красное яичко, и помнит он, что яичко было тепленькое от его горячей ручонки. Приложил он его к щеке, а потом уронил, яичко разбилось, красные кожурки упали на черную землю, но есть яичко не захотелось и все тело запросилось тоже на землю, лежать и спать, спать под ласковым таким солнышком, впервые в жизни показавшимся красным и близким, тут же за соседским домом Кириллы Касьянова. Может после Пасхи отец с подсолнушными зернами пришел с пашни, но Егорке так и на всю жизнь запомнилось, что сперва отпахались, а потом Пасха пришла. Это очень важно потому, что после Пасхи было опять явление: старик сидит возле кровати, тот самый старик, который теперь чистенький, хотя и весь в заплатках, что-то мастерил, кажется гнездо для курицы-наседки и соблазнял Егорку небывалой в жизни историей:

- А ты, слышь, поправляйся скорей, да мы с тобой на рреку Убу либо на Таловку ррыбачить, едят те мухи, пойдем... Там наррежем пррутиков зеленых, да моррдочку спретем, ррыбы наловим, да уху славне-ецкую сваррим. Да прутиков-то еще домой прринесем, да дома пестеррушки сплетем, яички из-под курриц собирать.

Сидел и долго ворковал, всякое "р" растягивал и за это был такой особенный, такой хороший дедушка. Так поманило Егорку на речные берега, а зеленые прутики впервые стали для него чем-то особенно-несбыточным, далеким, дорогим. И луга пригрезились, зеленые, далекие, с цветами и птичьим пением, и "пестеррушки" стали ему грезиться такими милыми, как будто все в них заключалось: счастье и сама жизнь.

Но опять исчез старик, не мог дождаться себе спутника на берега реки, ушел будто рыбачить, а потом весенние вольные дороги должно быть уманили бобыля бродить по берегам других рек. Исчез бесследно, навсегда. А может, в самом деле, это был ангел, поманивший в чистые дубравы, позвавший в далекие пути - как знать: только Егорка все еще лежал в постели, худой и легкий, как соломинка. Переносила его мать с кровати на пол, с пола на крыльцо, где пахло уже летней травою, скошенной на ближней ляге и привезенной на отцовской телеге для Карьки и для Буланихи.

Хорошо было дремать на кривом, непокрытом крылечке, уж так хорошо, что даже мухи, залеплявшие его личико, не мешали дремать, потому что вот сейчас прилетит с поля ветерок, дунет на мух и прогонит их. Такой ласковый ветерок, что даже мать не могла так приласкать.

Вот тут впервые с этого крылечка, всмотрелся Егорка в небо. Днем голубизна его была так глубока и загадочна, а вечером, когда мать запаздывала унести Егорку в избу, на небе открывалось столько светлых и таких далеких и слегка мигающих глаз... Вот где они и вот их сколько настоящих ангелов!

Свыкся Егорка со своей беспомощностью и покинутостью всеми. Даже мать уж не скрывала своего равнодушия к судьбе Егорки и говорила о нем с приходившими к ней соседками, как о покойнике:

- Рада бы была, если бы Господь прибрал его. Помучился. Уж полгода чахнет, не выздоравливает, не помирает. Не пьет, не ест: чем жив? Удивление, да и только.

И сам Егорка слушал о себе все это равнодушно, даже безучастно, лишь изредка закроет глаза и слушает себя - жив он еще или уже мертвый? Взглянет на небо - там облака плывут, на них наверное мягко будет лежать, если он умрет. Там с ангелами, должно быть хорошо. Все, кто умрет, все там, и никто еще не возвращался на землю. Значит там лучше. И Петровна и соседи говорят, что Богу нужны самые кроткие, самые хорошие. Хороший ли Егорка - вот главная была его тревога. Но твердо знал, без подсказа, и сам думал, что если умрет, то там на небе будет вечно маленьким, семилетним Егорушкой. И Васенька, и Феденька, что до него родились и умерли младенцами, тоже будут маленькими, и когда он там их встретит, то водиться с ними будет. Им будет хорошо с ним, он уже большой, а они там маленькие, и одни.

И текут сами Егоркины мысли, текут по-новому так, что даже, может быть, и маменька так не может придумать. А маменька грамотная немного. Егорка раз увидел, как Петровна читала в воскресенье книжку: лицо ее было спокойное, без единой сердитой морщинки, глаза совсем закрыты, будто она спит, но губы чуть-чуть шевелятся и тихо-тихо шепчут, складывая из букв слова книги. И такое далекое лицо тогда, и в то же время такое светлое и милое - так бы и молится на него всю жизнь... Хорошо, что он, Егорка, раньше маменьки умрет - он все узнает там, все так устроит, что когда туда прибудет маменька, он встретит ее и уж тогда будет с ней всегда, всегда. А то тут ей некогда с ним побыть - так ее замучила бедность, да и тятенька часто ругает. А там и тятенька не будет ругаться, там все будут хорошими, и день там будет вечный, ночей там не бывает... Хорошо бы поскорее улететь. Но почему-то не берет его Господь - так и маменька скучает.

Лежит Егорка, сам себя не чует, лежит и стонать боится, потому что на всякий стон маменька отзывается:

- Что тебе? Попить?

Егорке хочется ответить, но губенки слиплись, едва их разнял, а в горле, вместо голоса, что-то булькнуло. И вдруг услышал он материн шепот, какой никогда еще не слышал: шепот и сморканье и какое-то повизгивание в ее горле. И услышал:

- Владычица, Матушка!.. За что же так дитя безвинное страдает?..

И перенесла его в избу, на кровать.

Понял Егорка, что мать все-таки его жалеет, но более всего понял, что ему ее еще больше жалко. Так жалко, что если бы мог, - плакал бы день и ночь, всю бы жизнь плакал. Но не плачется - весь насквозь высох. Лица матери не видел, потому что видел стену, а на стене старая побелка потрескалась на мелкие, такие извилистые бороздочки, и глаз невольно тянется - куда они ведут?.. То кажутся эти бороздочки большими бесконечными дорогами, путанными, сплетенными, как невод: по таким дорогам всякий заблудится. А вот шла, шла дорога и провалилась в щель бревна, а из щели усы таракана торчат. Ух, какой матерый!.. Потянулся пальчиком к таракану, но пальчик зацепился за дырочку старого одеяла и не мог подняться. Ну и не надо. Смотрел на таракана, а вспомнил муравья: в прошлом году Ванька Агафонов у муравья квасу просил на палочку... Ванька давал Егорке полизать палочку, и правда, кисло было на языке. Значит делают муравьи квас. Умные.

Егорка поворочал во рту языком и почему-то захотелось ему квасу. Вот, целый жбан бы выпил. И проскрипел он что-то, а мать поняла, что совсем отходит. Подошла к нему, наклонилась, а он ей сердито так:

- Ква-су-у!..

Она так и бросилась со всей прытью на улицу: своего-то квасу не было, а в доме и своих корчаг не было, чтобы квас делать. Для сусла занимала у Касьяновых, а у них всегда квас бывает. Прибежала туда и, еле переводя дух, сказала:

- Спиридоновна, родимая, квасу мой-то болезный захотел. Либо это перед смертью, либо...

- Нет, уж это на поправу!

Спиридоновна тоже заспешила, даже сама пошла к Петровне в избу - будет ли пить и сколько выпьет Егорка квасу?

Припал Егорка в самом деле к квасу и даже ручонками уцепился - едва отняли. Нельзя же сразу давать, сколько хочет. Ручонки его, сухие палочки, так и трясутся от жажды, а лицо в мелких старческих морщинках. Шейку, хоть перерви, как голова на ней держится? Когда он пил, кожа на его лице еще страшнее сморщилась. Спиридоновна молча покачала головой и про себя решила: не к поправке этот квас, а к близкой смерти. Егорка повалился на подушку и сразу задремал и не проснулся до самого утра. И весь день потел и спал.

К вечеру приехал с пашни Митрий, услышал о квасе, подошел к Егорке, долго сидел, не мог спать, вглядывался в спокойное лицо крепко спящего Егорки и бронзовое, загорелое на пашне лицо отца просияло улыбкой надежды: Егорка не только спит, но личико его в пузырьках от пота. Значит: выживет крепкая мужицкая кость. И рассказал Елене, что поспела одна, первою вспаханная полоска пшеницы-черноуски. Как мех черно-бурой лисицы в этот день волновались золотые, тяжелые, с длинными черными усами, колосья.

Так и рассказал - картинкой.

Узнала бабушка Аксинья про историю с квасом, незваною явилась и распорядилась: наскребли ножом редьки, нажали редечного соку, потом натолкли из сломанной хрустальной рюмки мелкого песку, просеяли через мелкое сито; смешавши, сама проследила, чтобы Егорка выпил все до последней капли и проглотил бы последнюю песчинку.

И никакой тут выдумки нет, а сущая правда: от кислого ли квасу, от редечного соку с битым стеклом, но начал Егорка явно выздоравливать...

Через какую-либо неделю, к этой именно полоске поспевшей пшеницы привез Митрий Егорку, к первому дню жатвы всей семьей. Несмотря на летнюю жару, Егорка был завернут в материнскую, ту самую, порванную, но все еще дорогую беличью шубку, в которой Елена впервые приехала со своим приданым в дом свекра почти пятнадцать лет назад. Егорка не мог еще держаться на ногах, но мог сидеть и улыбаться сморщенным личиком древнего старца. Все, глядя на него, смеялись. Из телеги его на руках перенесла Елена, как перышко, а Егорке было жалко маму: как бы не надорвалась. Даже Микола жалостливо улыбался , глядя на братишку: он один все еще не верил, что Егорка выживет. Но Митрий был счастливее всех. Он сразу же согнул спину и поклонился зреющей ниве, ловко и быстро аглицким серпом нажал и завязал первый сноп, даже не распрягая лошадей. Пшеница приветливо пошепталась с острым серпом; горсти Митрия были полны и щедры, когда он укладывал ее в сноп и когда увязывал, поставил сноп и пнул его ногою, сноп лег на жниву. Тогда он подошел к сидевшему на травке у края полосы Егорке, взял его на руки, перенес и посадил на первый сноп.

- А ну-тко, сын, садись на сноп. Ах, курва-марва, эта хворость, работника у меня самого золотого из артели выбила.

Егорка смотрел вокруг, глазам своим не верил: все, и Оничка, и Фенька, и Микола смотрят на него, как и впрямь на золотого, а Митрий повысил даже голос:

-- Вот нажнем, да на мельницу отвезем. Мать нам бе-елых калачей напечет, ешь, сын, поправляйся. А пока что сиди на снопе, командуй, будь царем, едят те мухи!

Совсем похожий на девочку, в беличьих мехах, Егорка морщил личико в улыбке и в ярких лучах летнего погожего утра. Впервые в своей жизни увидал он полоску пшеницы, как никогда еще ее не видел: она волною серного золота переливалась и кланялась ему и отцу его, и матери, и брату, и сестренкам, и лошадям, которых Микола только что распряг и уже путал на соседней лужайке. В этот именно короткий промежуток времени случилось то, что стало для Егорки вечностью. Так это было на всю жизнь незабываемо. Мать пошла на край полосы и там своим серпом срезала несколько высоких, сочных розовых медунок - иначе он их имени не знал - и поднесла из Егорке. От цветов пахло медом и прохладою невысохшей росы и еще чем-то, что трудно объяснить, но что помнится всегда весною, когда поднимаешь к лицу ветку цветущей черемухи. И потому еще Егорка не забудет этот дар матери, что у него невольно, совсем не по-детски, с хрипом пересохшего в горле голоса, вырвался вопрос:

- Ма-амынька! - он тут захлебнулся и с трудом закончил: - Это кто... Кто их такие сделал?

И было к месту, когда просто и уверенно, прямо, не задумываясь, ответила ему Елена:

- Кто же больше, мой сыночек, как не Господь Бог. Только он все сотворил: и небо, и землю, и птиц, и животных, и цветы, и пчелок, которые нам мед приносят...

И сверкнувши серпом на солнце, она склонилась к полосе и, набирая в руку срезанные колосья, запела голосом высоким и свободным, но до слез прекрасным:

- Коль Славен Бог, Господь Сиона!..

И даже Митрий не очень в лад стал подтягивать:

- Везде Господь, везде Господь!

Да, - это истинно так: в это незабываемое утро маленькой душе Егорки, едва теплящейся в его иссохшем в долгом, невинном страдании тельце, открылся Бог во всем Своем сиянии, во всей своей беспредельности и светозарной красоте.

Не умея осмыслить своего чувства, Егорка впервые, как бы в молитве, поднял радостный свой взгляд наверх, поверх полоски хлеба, через соседний косогор за ручьем и увидел на голубом небе белое облако. Оно медленно проносилось, как длинная белая птица, раскинув широко свои прямые, с перьями в завитках, крылья, свободное и счастливое в своей недостижимости. Никто и никак не поймает, не удержит его - вот это смутно и безотчетно, но мягко и навсегда прикоснулось к еле бьющемуся Егоркиному сердечку и осталось в нем навсегда.

Потом глаза Егорки закрылись, слишком много было для них вместить все, что они видели, но надо было что-то закрепить, закрыть глаза, запомнить. Когда же он их открыл, увидел лужок, на котором паслись Гнедчик и Игренька, и около них лежали их неотлучные сторожа-спутники - Цыган и Булька, а за лужком, забежавши по белые колени - так и показалось, что босая, точно в белых длинных чулках, стояла зеленая, белоствольная березка и роса на ее листочках отдавала многоцветными звездочками, много, точно, как тогда, в ночном небе, когда он видел множество открытых окошечек, в которые с неба спускалось на ночь на землю все ангелы хранить детей. Где-то тарахтела, далеко, телега по проселку, а еще дальше, из-за медленно поднимавшегося вверх увала, донеслось ржание лошади. Гнедчик раздул ноздри и высоко подняв голову, ответил явным приветом дружелюбия. Но глаза Гнедчика расширились и в них блеснули, рядом с белками, темные огоньки с синевою. Ясно, что лошади знали, о чем перекликались, но Егорке это было непонятной тайною. И показалось тогда Егорке, что в ответном ржании Гнедчика на далекий зов какого-то чужого коня, был веселый смех, почти что хохот. Так все было вокруг весело и радостно.

Внизу сверкала тихая речка возле мельницы Шмаковых, речка Таловка, и уплывающее вдаль белое облако тоже смеялось оттого, что унеслось уже так далеко: никто не догонит, не поймает. Тут Егорка прищурил глаза: подождите! Это же ангел Божий летит. Самый настоящий, с перистыми, заостренными на концах крыльями. Точь в точь такой, но только еще лучше, как он видел где-то у мамы на картинке в книжке. И вспомнил он старичка, седенького, которого мать приютила в их избе на весь Великий Пост. Да, мама называла его ангелом. Есть ангелы! Есть! Егорка от усталости закрыл глаза и не мог их открыть. Сон одолевал его, с непривычки упился запахами поля, свежей пшеницы и медунок, что держали его слабые, сморщенные, восковые ручонки.

Hosted by uCoz