Георгий Гребенщиков

ЯРЫШКА

Лихой был парень Опанас. Такой лихой, что нужно было только удивляться: как держался синий картуз на его стриженом затылке? Спереди у Опанаса вились кудри, а под вздернутым носом черным шнурочком упрямо торчали усики.

Рубаху он носил цвета пламени, пояс лаковый, сапоги с набором, а штаны из зеленого диагоналя - землемер подарил ему в память о совместных похождениях по ночам к девчатам. Только штаны с тощего землемера были узковаты Опанасу, и тетка Одарка вшила ему позади в широком месте два темно-коричневых клинышка. Вышло крепко и по благородному: видел Опанас у городских господ, любителей верховой езды, - точь-в-точь, такие же штаны.

Пришел из Полтавщины Опанас подростком. Увязался за дядей Митрохой и теткой Одаркою, оставил бабку помирать на родной стороне, оставил сестру, вышедшую замуж за седовласого дьячка, и “помандровал аж вон куда - в Тургайскую область...”

Ой, и натерпелся всякой горечи в дороге. Дядя Митроха гнал его с утра до вечера назад, домой. как увидит, что Опанас хлеб жует, так и гнать. Опанас отстанет на версту, а все-таки тянется за обозом. И тетка Одарка отстанет, будто по своему делу и украдкой сунет Опанасу шматок хлеба про запас.

Когда пришли в Сибирь и когда хлеба стало вдосталь, - Митроха уже не гнал племянника, а только заставлял его швыдчей работать. После, когда Опанас работал дяде за троих - Митроха бывало, не нахвалится и, пряча в больших прокуренных усах усмешку, подогревает племянника:

- А ну, сынку, еще... А ну, родной, понатягни!

Совсем уж было приголубил парня, может и женил бы, как родного, да умер. Остались Опанас с теткой Одаркой на чужой стороне одни...

Опанас-то горевал недолго. Горевала тетка. Опанасу сразу стало дивно:

Шли в “проклятую” Сибирь, а приехали опять в родные степи: и солнца яркого - море, и деревни такие же, с беленькими глинобитными избушками, а вокруг все плахты, капелюши, чеботы, усы и трубки. И речь родная, и песни знакомые, и девчата ласковые. Все, как дома, только все шире, раздольнее, сытее и, почему-то, новее. Избы новые, колодцы с журавлями новые, огороды - десятины, обведенные канавами. А в поле выедет Опанас - хочется Пеганку обязательно пустить во весь дух. Степь так и зовет во все четыре стороны.

Однажды Опанас в Петровки выехал на Пегаше коров искать под вечерок, - идут с поля девчата целой пестрой вереницей, на головах цветы, в подолах ягода клубника, ноги до колен видны; в косах ленты, в ушах сережки, на загорелых шеях янтари - впервые загляделся Опанас, впервые рот разинул, слушая, как дивчата спивают:

- Ой, пиду я до млына-а, до млына.
А у млыни калына-а, калына-а!..

И увидел Опанас Ярышку, дочку мужика Терентия. И раньше знал он Ярышку, а будто увидал впервые. Увидал и услышал ее голос, самый звонкий, самый певучий. Покосила она черную бровь на Опанаса, усмехнулась лукаво и продолжала песню:

- Такый, маты, мелны-к!
Такый, маты, добрый!..

И, уходя дальше, все девчата заплеснули сердце Опанаса песней, как водой холодной с колеса на мельнице:

- Такый, маты, хороший
Меле гречку без грошей!..

- От, дурни дивчата! - выругался Опанас и понесся в степь, топча цветы и травы на никогда еще не паханной, душистой равнине.

Несся Пегаш во весь дух, подбрасывал Опанаса на жирной спине, крякала в нем селезенка, а парень все его настегивал и бил босыми пятками в бока, и кричал по причине непонятной, дикой радости:

- И-э-эх-ти - ну у!..

Вот с этих самых пор и стал он думать о яркой, пламенной рубахе. Стал работать день и ночь, стал похаживать на вечеринки, на полянки к хороводам. Стал подсматривать, подслушивать Ярышку.

А как завел лаковые сапоги, да как надел зеленые штаны с коричневыми клиньями на заду, - пошел с гармонией прямо ко двору Ярышки. Там, по воскресениям, она всегда с подругами у огорода семечки шелушила, и затянул по-новому, по-чалдонски:

- Эй, моя милка-д на забори
С выражением во взори-и...

Кинул девке взгляд свирепый и косой и будто не особенно любопытный, прошел мимо и продолжил лихую песню:

- Эй, я у милки-д не в долгу,
Да полюбить ие могу-у!

Откуда и слова занозистые брал? - Сам себе дивился Опанас. Грудь выпячивал, картуз висел у него на затылке, как на гвозде, а кудри на висках ветерок пошевеливал, а смуглое лицо, не то от солнышка, не то от пламенной рубахи, горело яркой краской румянца.

Пройдет раз, пройдет два парень, а к девкам не подходит, аж досада взяла Ярышку. И вот на вечеринку она сама выбрала его “в соседи”, а как выбрала, Опанас сразу же увел ее в сторонку, обнял и начал ей нашептывать.

- Ой, Ярышка, и люблю ж, ей Богу!.. Так люблю, аж так люблю - сердце заньялось!..

А Ярышка ему ни слова, слушает и рада слушать хоть до утра.

- А ну, ты мыни хучь одно слово!.. А ну, скажи ж... Ей Богу - как увидел в перви раз - аж разумом сгинул... Бегу у степь, бегу и хохочу!

И вымолвила ему тогда Ярышка первое слово, такое робкое и такое радостное для Опанаса:

- Ни, ты пиддурышь мене!..

- Ей Богу, не пиддурю... Ей Богу оженюсь!..

И не прошло три месяца - он пиддурил-таки Ярышку... Пиддурил и чуть, было, не бросил. Но так уж она плакала, так убивалась. Пожалел - зимою оженился...

А следующим летом Опанаса взяли на войну...

* * *

Вышел из Опанаса новобранец бравый, а потом и солдат - ядреный, разбитной, веселый.

На перекличках громче всех отзывался и вместо “я”, кричит, как в барабан ударит: “е-о!..” И на песне голос его всех звонче. Другие поют иной раз грустно, а у него все на плясовой мотив выходят. Даже это:

- Я с родной землей простился,
Й-я простился навсегда!..

Во всей его фигуре, в словах, во взгляде, в выправке какая-то сквозила неудержная прыть... Как будто с тех самых пор, как увидал Ярышку и побежал на Пегаше по степи, - разбежался и сдержать не может своего бега.

Как будто с разбегу и на войну попал, и хотел как можно скорее с ней управиться, отслужить, перебежать через ее огонь и муки, и поскорее вернуться домой, в привольные Тургайские степи, к выбеленной хатке, в которой живет его Ярышка с маленьким малюткой Грицем. Ох, да и причепилась к его сердцу ласковая, черноокая Ярышка! И не думал никогда, что венец так накрепко его привяжет к молодой Ярышке.

Писал ей Опанас каждое воскресенье, когда стоял их полк в резерве, писал, пересыпая поцелуями немногие слова свои. Целовал ее и в белое лицо, и в губы, и в щеки румяные. Скажет два-три слова о себе, о том, что ночами редко спит, все думает о ней, о своей горлиночке, да опять целовать начнет заочно.

- “И прижимаю я тебе к серцю и умести с сынкою Грыцюней моим маленьким и целую я тебе нещетно раз, и еще прошу я тебе моя мылая жонка Ярыша Терентьевна, отпиши ты мне насчет хозяйству: отелилась ли Пестрянка наша и кого Бог дал?.. А Пегашка перестал хромать, али все-то шкандырляет?.. А Карюху отведи к дяде Онисиму, пусть огуляется с его Савраской. Бо гарный буде с его приплод. И на тым приплоди, как вернусь, покатаю я тебя моя люба и с сынкою моим Грыцюней. И еще раз и нещетно я тебе цилую моя мылая жонка Ярыша Терентьевна...”

И в этот раз писал Опанас Ярышке словно праздник справлял, все одно и то же, с маленькими изменениями. А то еще нарисует сверх письма свое сердце, истычет его мелкими точечками, выведет из него, как из горшка, неведомый цветочек и подпишет снизу:

“Ето наша из тобою жизть...”

Напишет письмо, отнесет к ротному писарю, а сам возьмет свою гармошку, с которой никогда не расставался, и начнет наигрывать и напевать песни, одну другой веселее и задорнее.

- Ах, скажет Гапко, встань раненько,
Приберись бо чупурненько -
Вона и слухаты не схоче,
Як сорока усе сокоче...

Поет смешную, а самому тоскливо. Поет про дурную жинку, а видит свою, хорошую, опрятную и ласковую Ярышку.

- Ай, на полудень стусакы
Насижае пидь бокы!..

Поет о стусаках и дулях, а чувствует, вспоминает свои ласки и поцелуи, ее крепкое пахучее и розовое тело. И под веселую песенку летит, летит через поля и леса, через горы и долы, далеко-далеко, к Ярышке...

И так он любит Сибирь и гордится своим полком сибирским, что когда услышит кацапское слово, долго дразнит и высмеивает. И горячо заступается за сибиряков:

- Хиба наша сибиряко скажет: “ваше балгородья, тибе ихно балгородья требуить!” Эх, москали-и!..

Выходило так, что Полтавщина и Сибирь для Опанаса - одна страна. Полтавщина - родной язык, обычаи, свиное сало, а Сибирь - Ярышка... И весь белый свет, солнце, небо, песни, все хорошее - это Ярышка... И то, что Ярышка есть, живехонька, что она его жена и пишет ему, хоть и не сама, но тоже ласково и с поцелуями, - окрашивало жизнь Опанаса в веселые краски. Он чувствовал ее слова, доподлинные, написанные под ее диктовку:

“Как еду на пашню, либо за сеном, либо хожу по огороду - и все мне чуется, што вот из-за угла ты выедишь и ухватишь мене и зачнешь цилувать... И забьется мое сердце, как та птичка в клетки... И зачну я тады плакать и усе хожу и дожидаю и плачу, не знаю от радости ли, от горя ли...”

Все свежие письма Опанас хоронил под подкладкою фуражки и перечитывал их, как только вырвется досужий час. Где-нибудь в укромном уголке остановится, поставит винтовку, снимет фуражку, достанет письмо, прочтет, улыбнется и так ходит, улыбающийся, веселый, пока не получит новое письмо.

Так Ярышка, как живая, провожала Опанаса на ученьях и в походах, на работах и по бесконечным закоулкам страдного солдатского житья. Понятно, уж чего греха таить, со дня на день Опанас надеялся услышать о конце войны, о замирении и о возвращении домой. Но время все тянулось, все ползло, как туча по поднебесью осенью: без начала и конца, серое, туманное, спрятанное от солнца и зорь.

Наконец, услышал Опанас о выступлении на позиции. Полк в несколько часов поднялся, загромыхал обозами, походным снаряжением и пошел.

Смотрит Опанас на товарищей: притихли, призадумались. Не шутка, ведь - на смерть идут! А Опанаса никакое лихо не берет. И сам он удивляется; нет у него страху, а надежда загорелась ярче. Теперь уж ясно - раз он, Опанас, пошел сражаться - значит все. А коли все, значит все будет сразу покончено с войной.

- Э, была, не была!.. Абы скорее!..

Опанас не рассуждал ни о чем; кроме привычных забот о своих несложных и беспокойных обязанностях и о Ярышке - он не думал ни о чем. Но о Ярышке больше всего. Теперь, пожалуй, думал только об одной Ярышке. Ни одной минуты не подумал, что умрет, и уж никак не мог представить, чтобы он, здоровый, сильный и веселый Опанас, остался без руки или без ноги... Но твердо знал, что драться будет “до издоха”... Он даже затаил в себе один секрет, как без ошибки повалит противника, и как повалит не одного, не двух, а человек пяток и всех в одну минуту... О, это он устроит, удивит товарищей!..

И тут-то вот он снова видел Ярышку и себя уже дома и представлял, как она будет рассматривать его крестик на груди, а он ей хохотом будет рассказывать, как он “их” пятерых один!.. Ха-ха!..

И весело шагал Опанас, равняясь и подтягивая ослабевшие подсумки.

Только вышло все не так, как думал Опанас. И позиции не такие, и сражение, и самая война - совсем не то, что на картинках врут. Не видал он за пять месяцев ни войны, ни сражений, хоть и отдежурил десять раз в окопах. Не война это, а скука. И тянется, дьявол, так, что весь азарт проходит. Что в окопах, что в резерве - одинаково. Скучно стало Онисиму.

Высчитал он по пальцам: двенадцать месяцев Ярышки не видел. Тут заскучаешь!..

Должно быть, заскучал и ротный, подпоручик Ковалев, совсем безусый, одногодок Опанасу. Нет-нет и пришлет денщика - гармошку на время взять у Опанаса. Приятно было Опанасу, что ротный у него одолжается. И когда в землянках стало сыро, а Опанасу приходилось уходить в окопы - он смело нес гармошку к ротному. Там суше и сохраннее.

А тут как-то вскоре после Рождества, когда землянки позасыпало снегом и когда настала еще более томительная скука на позициях, ротный позвал Опанаса с гармошкой и весело, совсем по-дружески сказал ему:

- А ну-ка, поиграй нам что-нибудь веселое!.. Да ты садись, садись!.. Сидя-то удобнее...

Опанас неловко подчинился приказанию, сел и, придерживая на коленях гармонику, растерянно улыбающимися глазами глядел на офицеров, тесно сидевших вокруг маленького самодельного стола, в низкой, скудно освещенной землянке. Все они курили, сидели в сизой туче дыма и молча щурились на Опанаса.

И Опанас, не долго думая, сдвинул на затылок вязанку-папаху, нажал на все лады и грянул высоким, лихим фальцетом:

- Эх, ножници за-ча-ка-лы,
Да мать з отцем запла-ка-лы,
Эй, плачут жинка, мать, отец -
Да нас погналы, як ове-ец!..

Все офицеры вдруг захохотали, зашумели, весело переглянулись...

- Здорово!..

- Зачакали!.. Ха-ха!..

- А ну-ка, жарь дальше...

Подпоручик был доволен, что Опанас сразу взял необходимый тон и по-настоящему развеселил батальонного, который хохотал всех громче и щурил на солдата загорелое, давно небритое лицо с узенькими глазками и огромными усищами.

- Ты холост? - спросил у музыканта батальонный.

- Никак нет!.. - вскочив с чурки, громко отозвался Опанас.

- Значит, женат?

- Так точно! - еще громче крикнул он.

Опанас смотрел на офицеров и смеялся весело и громко.

Потом он снова грянул на гармонике и начал подпевать родную, полтавскую:

- Ой, Ярыно, подборысь,
Туды сюды повернысь!

И вдруг лицо капитана расплылось в блаженную улыбку, а глаза совсем исчезли в щелках, он задергал плечом, поглядел на товарищей и загоготал густым басом:

- Гок!.. Гок!.. Гок!.. Гок!..

А Опанасу это придало больше лихости. Он взвизгнул и залился сильнее:

- У Ярыны полоса - жито не пожато,
А Ярына з козаком весела богато...

- Ой, не могу!.. - закричал батальонный и по-украински прибавил: - Ей бо - танцюваты хочу!..

Все зашевелились, отодвинули столик и походную кровать, расчистили ветки на земляном полу, смеялись громко и шумели. А Опанас все веселее подзадоривал:

- Ой, мамо, мамо, отпусти - мини ни до жита,
Без козака, без лыхого я не схочу житы!..

Вот тут-то, в самый разгар веселья, когда уставшие плясать и хохотать офицеры оправлялись, вытирали пот и слезы давно просившегося из них веселья, - капитан подошел к Опанасу и спросил:

- Жинку-то свою давно не видел?

- Двадцать месяцев, ваше скородие!..

- А хочешь повидаться?..

И Опанас вдруг поперхнулся радостью, не веря ей, но сразу, как от яркого луча, сощурил черные глаза перед ласковым и многообещающим взглядом батальонного.

- Назначьте его в следующую очередь! - сказал капитан ротному. - Пусть он к жинке своей съездит...

Остальное все у Опанаса колесом пошло, и сам он колесом покатился - и думы его, и дела, и даже дни...

И вот он с отпускным билетом, с котомкой и папахой на затылке, пешком, темной ночью, не дожидаясь утра, скорым маршем идет с позиций, в толпе товарищей на станцию.

До рассвета по морозной ночи прошагали верст двадцать пять, смотрят: нагоняет их машина грузовая, грязно-серая, гремучая, с обернутыми железными цепями широкими колесами...

Один по одному цепляются за зад, подсаживают друг друга и на ходу вскакивают. Шофер - свой брат, солдат, кричит, ругается, но не высаживает, едет дальше, заставляя машину то и дело хрипло орать на обозы и окатывать их грязной, полумерзлой пылью.

Опанас смотрит на пегие склоны холмов, на белую дорогу, на почерневшие на снежной белизне леса, на дальние полуразрушенные стены какого-то местечка, на небо, голубое и высокое, похожее на то, что распростерлось там, далеко, над Тургайской областью, и никак еще не верит, что поехал домой, в тихую, с белыми хатками, деревню, к Пегашке, к маленькому Грицю... К Ярышке...

Долго ехал Опанас домой, ой, как долго! Лишь на двенадцатые сутки, пешком, поздно ночью, прибрел он в свою деревню. И не пошел домой, а зашел и постучался к тетке Одарке, хоть своя хата и была напротив, через улицу.

Тетка сразу не открыла дверь и долго думала и вспоминала, кто такой зовет ее теткой Одаркой.

- Да то ж я, Опанас! - негромко, воровски отозвался Опанас.

- Опона-ас! - громко закричала Одарка, и в ту же минуту следом за нею из избы, как эхо донеслось, как музыка, как песня:

- Опона-ас!..

Опанас стоял на холоде перед закрытой дверью, ждал, пока бабы одеваются, и слышал, что там, в избе, еще кто-то пищит, но недовольно и испуганно.

- И Грицко тут!.. - сказал Опанас и широко улыбался в темноте.

- Опона-ас!.. - вдруг услыхал он за дверью знакомый, слегка задохнувшийся от торопливости голос и тут же почуял на шее горячие, голые руки Ярышки и ее шепот, совсем бессильный и упавший - Опанас, мой, любимый мой!..

- От дурна!.. Чего же плакать!?. - говорил ей Опанас, а сам тоже заплакал и гладил по спине Ярышку, теплую, пахучую и гладкую как шелк.

Тетка Одарка вздула огонь и утешала Грицая:

- Чего ж ты злякавсь - то ж тату!.. Твий тату!..

Опанас щурил черные, блестящие глаза на сына и не глядел на Ярышку - почему-то застыдился сразу ее теплой, сладкой близости и потом спрашивал у ней:

- А чего ж ты не у своей хати?..

И из сбивчивых, коротких слов поймал самое главное, самое нужное, самое то, о чем и там далеко, робко и тайно думал много раз:

- Шоб не було брехни какой: або я у тетки, або тетка у мене начуить...

И совсем, как пьяный, протянул Опанас, глядя влажными глазами на Гриця и прижимая к себе Ярышку:

- О-о, сы-ынку мой!.. Сы-ынку!.. Чого ж ты, дурный, плачешь?.. Мамку я твою взяв!.. Не загублю!.. Не замаю!..

И позабыл, что отпуску для дома осталось только дня четыре, что там опять разлука, дальняя, тяжелая дорога, грязные, холодные, бессонные походы, а за ними глинистые серые окопы, а может быть, и смерть, или еще хуже: плен далекий у неведомого ворога.

Он мял прильнувшую к нему в тихой покорности Ярышку, упивался теплотой и запахом ее тела и, рассказывая что-то вовсе не смешное, хохотал, хмельной от счастья.

Hosted by uCoz