Г. Д. Гребенщиков

Из моей жизни

Странички автобиографии

1. Вместо предисловия

икогда не приходилось мне жалеть о том, что давно минуло детство, отрочество, юность. Может быть, это потому, что я один из многих, которые считают свое настоящее самой счастливой порою, как бы ни была она омрачена действительною тяготою жизни.

А может быть, причина моего оптимизма заключается в том, что, во-первых, вокруг себя я вижу столько людей, более меня несчастных, а во-вторых, постоянно верю в законы равновесия: за все полученные огорчения мы в свое время получим свою радость, а за радость мы должны платить наличными. И чем больше у нас в долгу Дающий, тем радостнее ожидание грядущего. Да, я считаю жизнь мою действительно счастливой и, может быть, поэтому мне чужд острый пессимизм, как и чужда жалость к людям, не умеющим сделать свою жизнь красивой, несмотря на то, что в их руках было гораздо больше возможностей, нежели в моих.

Более того: мне делается жаль всех тех детей, которых я вижу в неге, в роскоши, во всех удобствах жизни. Увы, многие из них не испытывают радости созидания собственного счастья и всегда будут зависеть от того, чему научат их папы, мамы, няни, боны и преподаватели.

И как бы ни построили их жизнь - они всегда будут недовольны ею, между тем, как человек, сам строящий свою судьбу, не имеет права на кого-либо роптать. Может быть, я преувеличиваю свое счастье и позабыл о тех, которые мне помогали быть счастливым. Нет, - твердо говорю я. Мною позабыты только те многочисленные люди, которые мешали мне идти к моей цели, как будут позабыты и все те, которые и до сих пор мешают. Но ни один из тех, кто помогал мне, мною не забыт, и, говоря о себе, я, конечно, хочу рассказать о них, тем более, что все это как раз люди незаметные, часто маленькие, но воистину имевшие свои скромные талисманы. Впрочем, оптимизм мой простирается так далеко, что я готов признать, что и мешавшие мне, в конечном счете, помогали мне. Они создавали препятствия и тем самым развивали во мне упорное желание их преодолевать.

2. Мои деды и отцы

ой дедушка Лука Спиридонович Гребенщиков умер в 1911 году, когда я был уже литератором. В 1910 году летом, когда я путешествовал по горам и изучал сектантство и мараловодство, я с ним виделся в живописнейшем из сел Алтая, в верховьях рек Убы и Ульбы - селе Риддерском. Еще бодрый и румяный, низенький, но коренастый, он имел там свой домик и, живя на пенсию, кажется, в девять рублей в месяц от Горнозаводского управления Кабинета Его Величества, кроме того занимался писарством. Ему было тогда девяносто шесть лет, но он отлично видел, слышал, быстро ходил, никогда не болел, изредка любил немножечко выпить и при этом любил выкрикивать: "Каналья возьми! Народы!" - Этой кличкой его дразнили все, кто знал его, но все его уважали за великий опыт жизни и за незлобивый, простой, но положительный характер. Лука Спиридонович пользовался большим почетом и среди начальствующих лиц, так как пенсию выслужил тем, что пятьдесят лет беспорочно служил в разных должностях в рудниках: Сузунском, Сугатовском, Змеиногорском, Николаевском, на Чудаке и прочих, и все в должностях по конторской части.

Раза четыре видел я дедушку и раньше, но это было в раннем детстве. Мы всегда жили в руднике Николаевском, там, где родился мой отец и где дедушка прожил цветущую пору своей жизни. Потом он по своей должности перемещался по приказанию начальства. Помню, проезжал он как-то мимо нашего селения, заехал на один день. Жизнь его сына большака с кучею детей, видимо показалась ему так безотрадна, что он ушел к нашему купцу Зырянову, якобы купить нам на рубашки. Там его приняли, угостили, он и забыл о нас. Мы, дети, ждали его с утра до ночи - так и не дождались. Говорили, что он там очень нас жалел, даже расплакался, но так ничего и не купил для нас. Сам он был уже стар, а все еще служил, и были у него у самого дети: Ваня, лет двенадцати, и Костя, лет восьми. Он был седой и лысый, но румяный, крепкий, никогда не знавший, что такое болезнь, и потому не удивительно, что его меньшаки были ровесниками с внучатами.

Помню, как-то, когда я стал ходить в школу, а дедушка жил уже в селе Риддерском, он прислал мне старую конторскую книгу с массою чистых листов и красивый красно-синий карандаш. И первое письмо мое "по мелкому" было, конечно, к дедушке.

Потом шли годы пестрые в моей начальной жизни, я изредка давал о себе знать деду в ласковых письмах, и дед мне изредка писал завидным мелким, бисерным почерком.

Ясно, что когда он услыхал, что я стал писать в газетах, он умилился и опечалился. Газет он никогда не читал и вообще все новое считал непрочным. Однако моему приезду очень обрадовался и, заглядывая на меня снизу вверх, плакал от изумления перед внуком больше его ростом.

Впрочем, погостил я у деда недолго, и поговорили мы немного.

В летний июньский полдень, яркий и зеленый, когда я должен был уехать из села Риддерского вглубь гор, бабушка Соломонида Игнатьевна снаряжала дедушку на чью-то пасеку. Он только что потерял службу сельского писаря в деревне Бутачихе и нанялся сторожем к богатому крестьянину. И вот, оказывается, третий день хозяин не может его выпроводить из дома в лес на пасеку, где начали роиться пчелы и настала самая горячая пора работы. Дедушка снарядится, выедет, а по дороге раздумает, вернется, выпьет и уснет. Так было и при мне. В четвертый раз бабушка уговорила его ехать, привязала позади зипун, подушку, мешок с запасной рубашкой, спички, чай и сахар. Дед надел красную рубашку, трогательно распрощался со мною, сел в седло и, согнувшись, скрылся за околицей. Только, смотрим, часа через два едет обратно. Бабушка так и завопила:

- Да ты, старик, рехнулся, что ли?.. Как же ты в глаза хозяину-то глядеть будешь?

- Прочь, каналья возьми! Народы! - закричал Лука Спиридонович и потребовал обедать.

За обедом выпил, закусил, прилег отдохнуть и крепко заснул. Мне вскоре надо было уезжать. Я не мог разбудить деда, поцеловал его в лысину и больше никогда его не видел.

Ровно через год, также в красивый летний денек, получив пенсию, дедушка сходил на базар, купил мяса и, приказав бабушке печь мясные пирожки (он назвал их "проженики"), лег уснуть. Когда румяные пирожки были на столе вместе с уютно кипящим самоваром, бабушка пошла будить дедушку, а он, оказывается, уснул навсегда. Так и умер, никогда не хворав, девяносто шести лет от роду.

Не задолго перед смертью он, по моей просьбе, написал мне бисерным красивым почерком, начав письмо словами: "Милостивый государь Егор Дмитриевич", относительно нашей родословной. Письмо, к сожалению, было очень сжатое и больше всего поразило меня тем, что, как оказывается, мой прадед был калмык, захваченный русскими охотниками в верховьях реки Бии вместе с целым табуном лошадей и в качестве пленника доставленный в Сузунский завод Кузнецкого уезда. Ему было тогда не более десяти лет, его взял какой-то добродетельный рудокоп, крестил, выучил языку, записал в сословие рудокопов, усыновил, а потом и женил на русской девушке. Фамилию нашу мой прадед получил, видимо, от своего приемного отца, а тот, по предположению деда, был сыном гребенщика, мастера гребней, пришедшего в Сибирь со староверами. Отсюда и моя длинная, царапающая фамилия.

Жена моего деда Соломонида Игнатьевна была чисто русская. Она умерла годом позже деда и не была родною матерью моего отца, который осиротел, когда ему было восемь лет. Девяти лет отца моего сдали в школу в Змеиногорске, но отец там высидел только три месяца, так как детей не только били розгами, ставили голыми коленями на крупный песок, но и подвешивали за руки к потолку на блоках.

Но дома мачеха ненавидела некрасивого "мурзу", как обзывала Соломонида Игнатьевна моего отца за его большое сходство с калмыком-дедом и часто била его, а однажды ударила по голове пестиком, отчего ребенок упал без сознания.

Мой дед, всегда занятый службой, мало обращал внимания на воспитание детей, а их от первой жены было двое: сын и дочь. И вот, девятилетним, мой отец уходит из родительского дома в чужие люди, в пастушки, погоняльщиком на пашне, потом в работники, пока не подрос и стал годным шахтером.

В эти годы дед жил на серебряном руднике Николаевском, (где родился мой отец и я). Здесь дед завел заимку, и ему стал нужен свой работник. Отец соединяет в себе и шахтера по найму и работника у своей мачехи, пока родители решают женить его, чтобы иметь в доме еще и работницу.

Невесту выбрали в казачьей станице Убинской, в тридцати верстах от села Николаевского. Но, по мнению свекровки, молодуха, взятая из казачьей семьи, слишком "нежная", и свекровка, мачеха моего отца, даже вышучивала ее такими словами: "Ей бы по двору ходить да похмыкивать". И молодые супруги, отец 24 лет и мать 19 лет, не получив в надел "ни кола, ни двора", уходят на борьбу с нуждой, не дожив у свекра даже год.

В самом деле, мать моя, вторая из семи дочерей строгой вдовы казачки Столяровой из Убинской станицы, описанной мною в рассказе "Казаки", хотя и воспитывалась в нужде, но была, действительно, нежная и хрупкая, мало пригодная к тяжелому труду девушка, к тому же немножко грамотная, взращенная на ковыльных просторах Иртыша, мечтательница, богомолица.

Удалому, выносливому и загрубевшему в работниках и в шахте отцу мать моя была помощница не подходящая, и уже в первый год после женитьбы отец, в угоду мачехе, раза два побил молодую жену. А в нищете, в вечном труде, в чужих людях, всегда полуголодные, вечно спешащие, скоро обремененные детьми, Дмитрий Лукич и Елена Петровна быстро отравляют свою жизнь вечными ссорами, покорами, слезами. Пока-то удалось купить рабочую лошадь. Пока-то удалось купить старый амбаришко и сделать из него лачугу. Но и в своей избе, как только стал я себя помнить - я понес в душе своей отчаянную жалость к то и дело избиваемой моим отцом матери, и картинка, описанная в маленьком рассказе Грех - не преувеличенная, а приуменьшенная иллюстрация моих детских наблюдений. И не редко, избивши мою мать, отец сам же начинал ее жалеть, ухаживал за ней, посылал к соседям, посылал кого-нибудь из нас в питейное заведение на последний пятак купить шкалик водки для обтирания избитой хрупкой женщины. И я помню, как стыдился он соседок, и как однажды просил прощения у приехавшей к избитой дочери старой и решительной тещи казачки. Тут я впервые увидел и бабушку по матери. У нее все время тряслась голова, говорила она мало, но точно приказывала, хотя была маленькая, сухонькая, чистая, вся в темном.

Я не хочу входить во все тягчайшие подробности семейной многолетней драмы между отцом и матерью. Там, конечно, помимо злобы и нужды была и ревность. Как это ни странно, отец имел одну давнишнюю любовь, и мать мучила его непрерывными преследованиями и покорами.

В общем, мое детство было тяжко не тем, что до 12 лет я не имел своих сапог и даже в школу пошел в старых валенках матери, не тем, что мы, дети, жили по неделям на воде и старой ржавой корке хлеба, а именно тем, что почти никогда не видел я радостного лица матери, пока, в веселую минутку, не развеселится, не расшутится сам отец... Но эти праздничные минуты были очень редки. Пройдя пешком двенадцать верст из шахты, отец, измученный, голодный, сваливался на пол и заставлял меня прочищать пальцы его ног. И вот я помню, что окровавленные, разъеденные колчеданом, купоросною водой и грязью в шахте, ноги его между пальцами представляли сплошную рану. Между тем, чуть вздремнув, отец должен был до рассвета идти три-четыре версты на свою излюбленную полосу хлеба, где он преображался, делался веселым, пел, шутил. Но, управившись там до обеда, к вечеру, до новой смены, он должен был пройти двенадцать верст до шахты. А тут у матери не могут вовремя испечься хлебы, потому что дрова сырые, либо дрожжи старые... И снова ругань, крик, рыданья, удары по лицу и голове... Грохот посуды, детский вопль, вмешательство соседей... И на много дней неизгладимой была скорбь детской души при виде синяков на милом лице матери.

Оставшись одна с детьми, сидит она, бывало, перед маленьким окошком, склонившись над починкою старого тряпья, и поет, поет свои многочисленные песни, поет, а слезы градом катятся на шитье, и от этого песни ее приобретали ту проникновенность, глубину и печаль, которой я еще ни разу не решился описать.

И до сих пор я удивляюсь: сколько раз оскорбивши друг друга, доводившие другу ненависть до белого накала, люди эти все-таки прожили неразрывно сорок четыре года, и когда в июле 1920 года умерла моя мать, отец не мог перенести этой потери и, как дед, никогда серьезно не болевший, зачах, затосковал, свалился и через три месяца ушел вслед за своей испытанной и верной подругою.

Правда, с тех пор, как подросли мы, дети, и в особенности с тех пор, как в 1897 году женился мой старший брат, а в 1898 году, им удалось, отчасти при моей помощи, отстроить новый дом, между родителями не было ни одной ссоры. Они стали свекром и свекровкой и начали благочестивое примерное житье, и всегда, несмотря на грех в семье, оба они умели нам внушить страх божий, чистоплотность, уважение к старшим. И теперь особенно трогает меня воспоминание о том, как гостеприимен был отец. "Странный человек" для него был всегда первым божьим гостем, и всегда все последнее, все лучшее подавалось или тратилось для гостя. При этом и отец и мать умели быть настолько чуткими и деликатными, настолько тонко и занятно вели беседы, как теперь не многие культурные люди современности способны принять и обласкать чужого человека.

И знаю, родители мои очень гордились тем, что средний сын у них "выходит в люди". Особенно, когда на старости они испытали ласки и гостеприимство уже от моих друзей и в моем доме. Так что, когда мне удавалось денек-другой приезжать к ним в гости, я видел полную чашу благоденствия и мира, и в особенности видел радость матери, которая не знала, как принять и чем угостить меня или моих друзей. И мы подолгу говорили с нею по ночам и вспоминали те унылые дни ее скорбей, когда она, беседуя со мной и изливая передо мною свои думы, не раз мечтала вслух:

- Вот выучу тебя - хоть ты будешь у меня человеком... Учись. Учись, мой сын! И вспомнишь ты тогда слова мои: не даром же я горе мыкаю и проливаю слезы...

И голос ее делался твердым и уверенным, когда она внушала мне, тогда девятилетнему парнишке: "Ты должен быть, как Ломоносов! Либо, как Кулибин! И помню, показывала мне в книжке Паульсона и Кулибина, и Ломоносова.

Много встает в памяти картин, значительных и ярких, из жизни милых сердцу и ушедших стариков моих, но для воспроизведения их я напишу когда-нибудь большую книгу... В этом же беглом рассказе я хочу упомянуть лишь о моменте моего последнего прощания с ними.

Как я упомянул выше, оба они умерли в 1920 году без меня в тяжелый для всех русских людей период, когда только что началось великое рассеяние. Писали мне, что мать умерла на посту своей постоянной добродетели. Она всегда всем помогала, чем могла, советовала, гадала, заговаривала. А последние годы ездила лечить и повивать по множеству окрестных сел и деревень. Слава о ее лечении была так велика, что врачи с нею дружили. И вот, видимо, простудившись или заразившись от больных, она заболела и внезапно умерла в тридцати верстах от дома, в деревне Большая Речка. Умерла она семидесяти лет, а отец умер через три месяца после нее на семьдесят шестом году.

Со дня их смерти прошло не многим более восьми лет, а я все еще не могу поверить, что встреча моя с ними осенью 1916 года была последняя.

Я был в краткосрочном отпуску из своей части, стоявшей на Карпатах, и пока доехал до Сибири, - срок отпуска подходил к концу, но в родное село я все-таки заехал повидать своих стариков. Оба они заметно подались, усохли, поседели, но все еще работали вплотную, и мать обильно угощала меня горячими пирожками. Новый дом у них сгорел еще в 1914 году, сын большак был в отделе, а мы, трое младших братьев, все были на войне, и старики жили в своем отдельном домике одни, рядом с зятем, тоже взятым на войну.

Я прекрасно помню эти последние минуты перед расставанием. Мне было как-то весело ехать в свою часть, к своим солдатам, к лошадям, в огромную многомиллионную семью-армию, но я чувствовал, что матушка моя все что-то хочет мне сказать, большое и важное, но не может или не находит времени. Она то и знай хлопочет с подорожниками, целое утро возилась - жарила мне на дорогу шаньги, сдобные булочки, петушков. Как-то незаметно наступил час отъезда - я пошел в низенькую мазанку, служившую отдельной кухней на дворе, так мне захотелось что-то сказать ласковое матери, а главное, побыть с ней наедине. Но ничего сказать не могли мы друг другу. Наконец, зазвенели колокольчики - ямщик мне подал лошадей. Я заспешил, надел фуражку и шинель, уложил в тележку вещи и пошел к матери, чтобы попросить у нее благословения. Вижу, руки у нее затряслись, и все лицо перекосилось от какого-то застывшего в нем невыраженного словами желания или несказанного слова. Перекрестив меня, она вдруг бросилась ко мне на грудь, и впервые в жизни я почувствовал ее, такую маленькую, сухонькую, затрепетавшую в отчаянных рыданиях последнего прощания с самым ласковым из четырех сыновей. Это был именно какой-то краткий и покорный вопль сознания, что она впоследние со мной видится.

Попрощавшись затем с отцом, я сел в тележку и вдруг увидел, что он вывел из двора старую кобылу с жеребенком, по имени Зойка, сел на нее без седла и поскакал рядом со мною. Смотрю - выехали из села, поднялись на Крещенскую горку - он все скачет рядом. Начались поля, показались с детства знакомые призрачные лиловые горы за рекой Убой, а отец все скачет, скачет, разговаривая со мной... Точно не мог расстаться, чуял, что тоже впоследние со мной расстается - версты три уехал от села, и только тут остановились, распрощались и... расстались навсегда...

И вот эти три образа: дедушки, отца и великой мученицы матери встают в моих воспоминаниях, как самые примерные труда, терпения и утверждения жизни, и как самые прекрасные образы той многострадальной и суровой жизни, после преодоления которой я не имею права хныкать и смотреть на Божий свет печальными глазами.

Потому что, как бы плохо ни сложилась моя жизнь теперь - хуже той, какую пережили мои родители, она никак не может быть.

Но об одном я вечно буду сожалеть - это о том, что мне не удалось побольше уделить внимание старым людям.

... О некоторых деталях моей собственной жизни расскажу когда-нибудь значительно позже... А пока слишком много других, более интересных сюжетов.

Hosted by uCoz