19 марта 1909 года -- Канун гоголевских торжеств. Еще в вагоне, перед Щекино, случайно знакомлюсь с В.Г. Чертковым. В длинной черной рубахе, с длинной черной бородой, он просто и приветливо говорит:
-- Лев Николаевич только не выходит, но с постели он встал... Поезжайте с Богом... Вероятно, примет...
Ясное и теплое мартовское утро.
Сажусь в простые дровни, и мужичок в желтом полушубке, подгоняя серую лошадку, охотно рассказывает все, как понимает сам:
-- Э-эва откелева, да э-эва докелева -- усё грахва... И лес, и земля -- усё грахва... Только сам он не вникает таперича: старый, а усё -- сыны...
Дорога проступается, глаза больно режет свет яркого солнца, преломленный в сплошной белизне снегов, кое-где проталины, а в воздухе качаются и поют вестники весны...
-- Ишь ты, жаворонки прилетели... Эй, ты, с горки на горку-у... -- подгоняет он лошадку свою.
"Наступает восемьдесят первая весна Толстого..." -- думаю я.
Места холмистые, раздольные, и в сплошной белизне, как узоры эмали, вкраплены леса...
Уже близко Ясная Поляна. Сердце то пугливо замирает, то беспокойно бьется в груди...
Вот и деревня в одну улицу. Она прямой линией наполовину кирпичных изб с соломенными крышами перегнулась через горбатый холм, прижавшись к барскому парку.
Поворот влево, и между двух огромной толщины кирпичных полуразрушенных столбов въезжаем в парк и едем по аллее. Вправо -- лес, влево -- пруд, а сверху -- на нас густым дождем сыплются кристальные и крупные капли... Это снег, осевший на деревьях, расплакался под жгучими поцелуями солнца.
А вот и дом... Белый, двухэтажный, с занесенной снегом террасою, и совсем не так велик, как думалось...
Сознанье, что в нем сейчас есть Лев Толстой и что он, может быть, смотрит в окно -- приводит в состоянии трепета...
И в то же время сомнение:
-- А вдруг не примет?
У заднего крыльца на улице стоят и чего-то ждут три бедные бабы. Им что-то вынесли, и они пошли прочь...
Вхожу... Внизу русская изба с ширмой, за которой кровать с неоправленной постелью, а у двери -- небольшой шкафчик с массою свежих брошюрок Толстого... Никого нет.
Жду... Входит небольшого роста блондин с замечательно интеллигентным лицом и голубыми читающими глазами...
-- Николай Николаевич Гусев...
-- Могу ли я видеть Льва Николаевича?
-- А по какому делу?
Я смутился... Какое же у меня дело?
-- Я хочу просто увидеться с ним, хочу сказать ему два слова и уйти... Только...
-- Я не понимаю вас!.. -- мягко говорит Николай Николаевич. -- Вы хотите посмотреть на Льва Николаевича из любопытства. Что же он за диковинка?.. Он сейчас занят статьею о Гоголе, и вы отнимаете у него полчаса времени, принадлежащего миру.
Я обидно умолкаю, но слова Гусева понятны...
-- Он дал вам душу в его книгах, берите ее, учитесь от него... -- давая мне брошюр, говорил Гусев. -- Но поймите, что Льву Николаевичу слишком дорога всякая минута...
-- Хорошо... Прощайте! Вы хороший слуга Льва Николаевича...
Я вышел, и в душе стало так больно, так тяжело. Я сел уже в сани, когда услышал веселый голос Николая Николаевича:
-- Вернитесь! Лев Николаевич желает вас видеть!..
-- Зачем вы сказали ему?! -- сердито спросил я у Гусева.
-- Он сам видел вас в окно!..
Николай Николаевич ввел меня в маленькую гостиную, просто и опрятно обставленную. И когда я остановил взгляд на одной из гравюр, торопясь скорее все отпечатать в памяти, сзади меня раздалось мягкое и ласковое.
-- Здравствуйте!
*Я повернулся. Сзади меня стоял Толстой в верблюжьем азяме до пола и в мягких туфлях, он быстро пошел ко мне с протянутой правой рукою, левою опираясь на черненький залоснившийся костыль.
Я пожал эту руку Толстого и сказал:
-- Я знаю, как велика моя неучтивость к вашему труду и времени!.. Но я не волен был приказать сердцу, чтобы оно не влекло меня к вам...
-- Ничего... Ну, садитесь... Я не хотел было принимать вас, но потом почувствовал, что совесть будет меня упрекать... -- и еще раз повторив: -- Садитесь! -- он придвинул мне кресло, а сам сел в углу у печки на небольшом диванчике так, что колена его почти касались моих колен.
-- Мне вот все нездоровится, и я еще не выхожу, -- сказал он, поглаживая руками рукоятку костыля.
Мне было и стыдно и хорошо смотреть прямо в его голубые, вовсе не сердитые, как на большинстве портретов, глаза, вдумчиво-грустные и затененные повитками густых и седых бровей...
На голове его половина волос еще черных, а на совсем еще розовом и чистом лице волосы поредели и борода не так велика, как выглядит на фотографиях... Роста он небольшого, но вся его фигура с приподнятым правым плечом являет собою как-то величавую мощь...
Его голос, тихий, как будто глухой, но внятный и твердый, звучал просто и ласково.
-- Вы где же живете-то?
Я сказал, что я сибиряк.
-- Ну, как у вас там революция и реакция сильно отозвались или нет?
Я ответил, как понимаю это.
-- Это отрадно, что у вас легче живется народу... Ну, а вы что же делаете там?
Мне не хотелось говорить, что я литератор, но стыдно было и врать...
А он, между тем, продолжает:
-- Пишите что-нибудь?
-- Да... -- сказал я и, как бы оправдываясь, добавил: -- Но это, между прочим... Я занимаюсь сельским хозяйством...
-- Ага, вот как!.. Это хорошо! -- сказал он и читающе взглянул на меня. -- И давно?
-- С детства...
-- Вы что же, из крестьян?
После этого момента беседа стала более оживленной, и я сказал, что выходцам из народа трудно найти истинный путь жизни и приходится долго блуждать, пока они, наконец, не станут приказчиками или канцеляристами или, оторванные от земли, они просто потеряют смысл жизни.
-- Это и понятно, -- задумчиво глядя в окно, говорил Лев Николаевич, -- Потому что и вся молодежь не знает, куда ей идти... А литература вести не умеет, ибо ужасно слаба...
Здесь Лев Николаевич довольно продолжительно говорил о современной литературе, по адресу которой он сказал мало приятного.
-- Я не говорю только о русской литературе, я говорю обо всей, и о мировой литературе... Нигде нет ничего выдающегося... Напротив, все как-то расплывчато, жидко и нездорово. И масса, страшная масса, за последнее время выбрасывается на рынок литературного товара, а люди все никак не поумнеют...
И тут же Лев Николаевич спросил меня:
-- Ну, а вы что же пишите?.. Есть у вас идея?.. Пишите что-нибудь большое?..
Вопрос этот для меня менее всего приятен, особенно после предыдущей его оценки "литературного товара"... Говорить с Толстым о своих вещах было не только стыдно, но и недобросовестно, но, с другой стороны, и сказать "нет", то есть солгать, было невозможно...
Я сознался, вкратце ознакомив его с содержанием только что поставленной на сцене моей пьесы, с довольно претенциозным заглавием.
-- Так это хорошо! -- неожиданно для меня воскликнул Лев Николаевич и посмотрел на меня пристально.
Я поспешил познакомить Льва Николаевича с печатной критикой, которая в Омске отнеслась к пьесе более чем отрицательно.
Но Лев Николаевич сказал:
-- Это ничего!.. Раз ваш герой вносит самобытную самостоятельность в среду интеллигенции, то, конечно, интеллигенция и должна смотреть на него враждебно... Зато простой народ будет принимать его восторженно, так что вас не должны смущать косые взгляды интеллигенции, если вы не вполне отвечаете ее требованиям... Интеллигенция у нас вообще страшно расшатана, и едва ли может служить моделью подражания...
Ей подавай все новое, -- здесь Лев Николаевич привел какой-то математический термин и добавил: -- А все, что ново, то не истина. Вы читали Генри Джорджа? -- спросил Лев Николаевич и, получив отрицательный ответ, продолжал: -- Вот это вы сделайте! Вы такой энергический человек -- вам следует прочесть Генри Джорджа... Вы напечатали уже вашу пьесу?..-- Нет, я не доволен ею... -- сказал я.
-- Напрасно... Хорошо то, что у вас здоровая идея, а без идеи разве есть смысл жизни?.. Не сомневайтесь и продолжайте, а главное -- не поддавайтесь волне поклонения европеизму. Ведь у нас считается хорошим только то, что является подражанием, подплясыванием европеизму... Вот и Государственная Дума старается подплясывать...
-- Ну, а что же, -- продолжал интересоваться моей вещицей Лев Николаевич, -- Каков взгляд вашего "сына народа" на религию? Ведь, это очень важно... -- заговорил Лев Николаевич, оживившись. -- Вот я сейчас, составляя статью о Гоголе, перечитывал письма к нему Белинского.
Здесь Лев Николаевич подробно останавливается на отношении Белинского к Гоголю и на том, что Гоголь перед смертью все свои писания основывал на религиозных принципах церкви.
-- Он прислушивался к высшим слоям правительства, переполняя христианскую религию разными нелепыми обрядностями! -- сказал Лев Николаевич и добавил: -- Потому и герою вашей пьесы следовало бы рядом с проповедью об оздоровляющем труде нести в народ трезвые мысли к уничтожению этих суеверных и вздорных обрядностей... Впрочем, -- спохватился он с грустной улыбкой, -- Тогда ведь цензура не пропустила бы его.
Мы беседовали около часа, и мне показалось, что Лев Николаевич утомился. Я встал, благодаря его за ласковый прием и добрые советы.
-- Вы давайте о себе знать... Пишите... -- прощаясь со мной, сказал Лев Николаевич и крепко своей твердой рукой пожал мою руку.
Уезжая, я верил, что Лев Николаевич проживет до ста лет, и был счастлив этой верой...
Но не прошло и около двух лет, как слова: "Похороните меня на том кургане, где я в детстве играл...", -- прозвучав заключительным аккордом в гармонии жизни великого художника, порвали эту веру...
Но ведь душа его жива, и в творениях своих он всегда с нами!
А как это хорошо!..