Г. Д. Гребенщиков

ЧУРАЕВЫ

Т6

ОКЕАН БАГРЯНЫЙ

XIII

ОКЕАН БАГРЯНЫЙ

узлах и паутинах длинного и громоздкого фронта русских армий, как капли в океане, как песчинки в урагане пустынь, затерялись все отдельные особи, лица, имена, именитые ничтожества и безымянные герои и просто люди, которым для каких-то не угаданных путей и целей суждено переплыть через океан огня и крови — к далеким гаваням своей судьбы.

Кто был еще недавно близок и необходим в быту и жизни, — ушел и оторвался навсегда. Где кто убит, — там и память о нем похоронена. Даже юные растут и забывают свою юность как пустое прошлое, ибо настоящее — полно огня и жажды жизни. Другие — потеряли близких и самих себя, а третьи — позабыты в обреченности. Четвертые и пятые, десятые и сотые — ведут борьбу за собственную жизнь, за каждую улыбку солнца, за каждый всплеск волны в реке, за каждое дыхание свободным свежим воздухом…

Но есть сто первые, которым выпало на долю пронести тяжелые вериги подвига и быть распятым на кресте ими же обоготворенных идеалов…

К таким принадлежал затерянный в окопах под Збаражем доброволец Василий Чураев. И странно, что ни Онисим Агафонов, находившийся недалеко, в батальоне Владимира Мамонтова, ни Андрей Колобов, весною, проходивший мимо на Карпаты, ни даже Кондратий, племянник Василия, бывший в соседнем кавалерийском корпусе, не только никогда не встретились, но и не думали о встрече. И никто из них не мог вообразить, что Василий сидел в окопах в такой легкодоступной близости.

Только одно сердце, одна душа больше всех искала этой встречи, — это Августа Серкова, но и она, быть может, мудрым роком, а, может быть, насмешкою судьбы, все время отводилась прочь. Но вот, судьба нашла свои причины и свой час.

Августа нашла следы Василия, когда сам он был в огне, участвуя в том бою, в котором был убит Владимир Мамонтов.

Не сразу разгорелся этот бой по всему фронту двух дивизий. Он начался как местный бой для выравнивания позиционной линии и для укрепления ее на зимний период, быть может, для неподвижного сидения в окопах до весны. Но бой разгорелся как один из самых жестоких и упорных боев, потребовавший много жертв.

Когда смертельно ранили Владимира, его батальон уже выбил из окопов противника, и следом, на соседнем участке, люди поднялись и двинулись вперед стихийно, не выдержав ураганного огня и подчинившись не команде, а какому-то неведомому общему приказу – умереть или сломить и уничтожить самую смерть, все время несущуюся из-за вражеских траншей и проволочных заграждений.

Когда послышалось "ура" по всей линии и все солдаты третьей роты ползком вынырнули из окопов и поднялись, у Василия вышибло винтовку и, вместе с порывом горячего воздуха, в лицо ему бросило кусок влажной земли. Захваченный общей стихией, он кричал ура; рот его был широко открыт, и часть земли попала ему в рот. Он не успел ее выплюнуть и глотнул песчаную, хрустнувшую на зубах, глину, и захлебнулся.

Залепленные мокрой глиною, глаза открылись шире обыкновенного от неодолимого страха перед нараставшим визгом нового снаряда; при этом показалось, что визг на этот раз длится бесконечно долго и что он изогнулся длинной, синеватой полосою вдоль окопов и припал к земле, как огненный, гремучий змей.

Впервые Василий потерял всякий контроль над мыслями и дрожащими руками пытался отыскать возле себя винтовку и сорванную горячим вихрем папаху, но не решился ощупывать себя, боясь, остатком мысли обнаружить на себе смертельное ранение.

Наконец, увидел, в новом освещении взрыва, который почему-то уже не гремел, что глина влажна от крови и что липкая глина на рукаве его шинели смешана с беловатой кашицей. Сознание на секунду стало острым. “Мозг из головы соседа!” Но сам Василий, не слыша самого себя, твердил:

— Нет, нет, нет!

И с этими словами, повторяемыми открытым ртом, он оседал ниже и ниже в жидкую грязь, на дно окопа. Весь ревущий, грохочущий, мигающий сполохами от взрывов мир сжался в одно это маленькое, отрицательное, но не протестующее, а покорное слово: “нет”, и навалился этот мир на Василия пухлой, взрыхленной, бесчувственною массой. Пухлой — потому, что легкой, а легкой — потому, что безболезненной. Это земля засыпала его могильною покрышкой, но именно, лишь после этого, сознание прояснилось и отчеканило в мозгу отчетливо и спокойно:

— “Ну, и пусть их!..”

Этим как бы завершился путь Василия по бесчувственной земле, среди неисправимого человечества, столь неразумно разрушающего все разумное. И, как некогда давно, на Памире, новая игла сознания уколола его:

— “Засыпаю!.. Что же это? Конец?..”

Вслед за этим волна протестующей воли напрягла его мускулы, и он рванулся из-под земли. И так же, как ничего не слыша, он не ощущал и тяжести глины, и легко выплыл из нее, как из воды, и стал кричать неистово и страшно, сверкая белками глаз в лицо бушевавшей огненной бури:

— Да, да, да!

Винтовку он держал за штык, но вытащить из-под земли не мог. Голоса своего он не слышал и все-таки бессмысленно твердил широко-открытым ртом:

— Да, да, да!

Не слыша и не видя происходящего вокруг, он, в дымном тумане ночи, шагнул к тому, кто был соседом слева и, наступив левою ногою на теплое, еще вздрагивающее тело, понизил голос до шепота и повторил обе формулы вместе:

— Нет, да! Да, нет!

И также, не глядя или не видя, стал медленно склоняться к тому концу тела, где должна быть голова, но ощупал оба плеча, а между плечами теплую, смешанную с грязью, волокнистость шеи с остатком раздробленной головы. И вот это сделало его совсем тихим, опустившимся на корточки и опустошенным в разуме и в сердце…

Он сидел на четвереньках, по-лягушачьи и белыми, невидящими глазами, смотрел вверх бессмысленно и дико, как будто он был повинен в этом преступлении. Кровь вместе с глиной облепила его руки и приклеила их к плечам обезглавленного человека, и он не в силах был их оторвать, не в силах был подняться. И снова сознание к нему вернулось и напомнило:

— “Это тот молоденький и жизнерадостный унтер-офицер, который еще здесь в окопах читал Василию отрывки из любовных писем от своей невесты, которую он называл таким благозвучным именем Пана”.

— “Это те самые письма, которые он хранил пачками в нагрудных карманах гимнастерки и которые еще вчера спасли его от смерти, потому что пуля в них ударила и не пробила”.

Вот она, пачка писем, вывалилась из кармана и попала в окровавленную руку Василия. Василий сделал еще усилие и оторвался от тела своего собрата, но пачку писем, бережно чем-то перевязанную, оставил в своей руке.

Только теперь он выпрямился и пришел в себя. Мысли били его молоточками по голове, быстро, но безболезненно. Да, он ранен. Кровь из головы заливает ему уши. Но он жив, он может двигаться. Он должен взять эти письма и, если будет жив, по ним найдет Пану, передаст их ей и расскажет, что жених ее умер с ее именем на устах.

Но какие пустяки стучат в его мозгу! Сам он истекает кровью. Он совсем не слышит грохота разрывов, хоть и видит их всполохи. Он оглушен. Он умирает…

Он отодвинулся от убитого соседа, бессильно сел на взрыхленную глину и неудержимо застучал зубами в страшной, неукротимо затрясшей его лихорадке. Он слышал теперь только этот стук зубов, в который, казалось, собрались все громы взрывов и полеты пушечных снарядов.

И вот опять что-то потрясло всю землю, и на этот раз невидимо, из-за спины, опрокинулась на него новая тяжесть. Разрушило траншею, и рыхлая земля засыпала Василия до плеч. Голова его теперь казалась отрубленной и аккуратно поставленной на верху свежей глинистой могилы. Только глаза его, широко открытые, жадно, с немой ненавистью пожирали грохочущее безумие мира, отныне и навсегда увенчавшее себя неотвратимым орденом проклятия…

Так застал Василия рассвет, перед которым, как бы устыдясь грядущей утренней зари, ночные грохоты затихли. В тишине изумления перед содеянным разрушением, развороченные, изуродованные поля и перелески оглашались криками и стонами раненных, предсмертным хрипом умиравших и дикими воплями потерявших рассудок людей.

Василий, согретый землею, был еще жив, когда коротконогий, лысый и бородатый ополченец, без папахи, с ружьем на изготовку, бежал вдоль окопов и с безумным хохотом прикалывал лежавших и сидевших раненных. Но в тот момент, когда острый штык уже мелькнул перед головой Василия, его привел в сознание не предсмертный ужас, но самый лик бешенства человека, который был страшнее, отвратительнее всех зверей.

Безумный зверь с человеческим обличием уже нацелился и размахнулся уже, в садистском исступлении ощерил зубы, как вдруг упал ничком на землю, лысиной в сторону Василия. У него выпала винтовка, и руки его судорожно сжали в кулаки сырую землю так, что она сквозь пальцы выскальзывала плоскими червями.

Василий не слыхал выстрела, но молниеносная струйка у штыка блеснула где-то близко. И вот эта змейка и дымок из дула винтовки нечаянного, близкого спасителя, пресекшего удар опасного безумца, восстановила у Василия остаток его последнего сознания.

Он перестал дрожать. Земля, похоронившая его, стала теплой, но ее тяжесть давила его со всех сторон, так давила и сжимала, что все его внутренности напирали изнутри на грудь и подступали к горлу и переполняли череп головы горячим свинцом. Он пытался закрыть глаза, но они все больше расширялись и выходили из орбит… И весь мир перед его зрением покрывался красным и густым, непроницаемым туманом, в который опрокинулось и упало небо с бесчисленными желтыми кругами солнц…

И только теперь голова его поникла на влажную глину, а борода подвернулась под подбородок в виде смятой губки и впитала в себя сочившуюся из его ушей кровь.

Солнце уже ярко светило, когда бледные, с отпечатком страха и жалости на лицах санитары, спешившие по всем извилинам траншей и ходов сообщения, прошли мимо Василия. Он уже не видел и не слышал прерывистого шепота старшего из них:

— Мертвяков опосля… Сперва возьмем которые живые…

Один из санитаров, спеша дальше, подтвердил с заботливой готовностью:

— Понятное дело – наперво раненых. А тады уж энтих подберем и закопаем…

* * *

...Ветер дул в сторону, наискось, и уносил, прятал в шелесте больших камышей и сухих, с пожухшими листьями, кустарников, усталые, изнемогающие стоны исковерканных ночным артиллерийским боем полей. Сотни отчаянных или бессильных воплей, с восходом солнца, перешли в безголосый сплошной стон, потом в предсмертное хрипение и, наконец, в ярком свете невинно-ликующего утра, стали совсем стихать…

И будто в мирный час поднялись и поклонились ветру голубые столбики дыма от костров и из спрятанных в земле, временных людских логовищ, и от зажженных снарядами сухих, осенних лесных перелесков и камышовых зарослей. Со всех сторон поля и леса как степные ковыли струились по неровной земле, белесые и сероватые султаны дыма, заволакивая и прикрывая следы смерти, прошедшей ночью с острой огненной косою.

Нигде ни одного пушечного выстрела, ни треска пулемета или винтовки, ни певучего звука разведочных летательных машин. Ураганный огонь пронесся между вечерней и утренней зорями как струйная, ошибочная тревога. Убитых и раненых, русских и австрийцев, оказалось так много, что для санитарной работы были вызваны, кроме дивизионных, все передовые летучки Сибирского перевязочного отряда. Того самого, которым управлял знаменитый хирург Михайлов, из лазарета которого, Василий Чураев был отослан в окопы всего две недели тому назад.

Для доктора Михайлова предстояла новая, тяжелая хирургическая страда, а вместе с нею новое глубокое переживание, — принять на себя всю моральную ответственность за участь Чураева.

Да и для всех в Отряде было довольно дела, тревог и сложного, вытесняющего всякую сентиментальность, недосуга.

Отец Александр, священник Сибирского Отряда, носясь верхом на лошади из конца в конец пятнадцативерстного фронта двух дивизий, не успевал напутствовать всех умиравших, и еле поспевал служить панихиды уже над засыпанными братскими могилами.

Вот почему, — когда одни санитары подбирали раненых, другие — свозили для учета в одно место убитых, третьи — зарывали убитых лошадей, а четвертые — рыли братские могилы, — утреннее Октябрьское солнце освещало как бы мирную картину, смолкшего после ночного боя, поля.

Многие из отдельных и взводных командиров лежали на этом поле вместе с рядовыми. Особенно большой урон в унтер-офицерском составе понесла третья рота, та самая, в которой был Чураев.

Солнце поднялось к полудню, когда одна из телег, нагруженная трупами, остановились около окопа, где рядом с обезглавленным унтер-офицером, торчала голова Василия Чураева.

Труп взводного и труп убитого безумца погрузили первыми.

— Братцы, да тута похоронен еще один!

— Ну, похоронен и ладно!.. Засыпьте ему голову…

— Нет, чай, для учету надо отвезти?..

Ногами отгребали землю, двое взялись за согнутые руки и сильным рывком потянули из глины. Ловко, сразу, бросили на телегу, поверх прочих мертвых, изуродованных тел. И телега закачалась, затряслась по ухабам бездорожного поля.

* * *

Потрясенные упорной битвой, давно не спавшие в сухих и теплых помещениях, не получавшие сполна горячей пищи, больше двух недель не мывшиеся в бане люди третьей роты понесли самый жестокий удар и выиграли свою победу как в бреду. Победа третьей роты казалась самой главной в этом бою потому, что именно эта рота продвинулась вперед глубже всех и овладела сильно укрепленным старым замком.

Командир третьей роты поручик Голимонт, лишь на одну треть русский, сын польки и обрусевшего француза, в этой атаке завоевал сердца своих солдат как неустрашимый русский офицер. Он шел впереди роты, не обнажая сабли, не вынимая из кобуры своего револьвера. Он лишь пытался закурить папиросу, но ветер не давал ему, а он все-таки закуривал. Особенное хладнокровие он проявил в умелой осаде замка, окружив его под пулеметным огнем, и, парализовав противника упорством и бесстрашием, заставил сдаться всю пулеметную команду и часть пехоты.

Между тем поручик Голимонт совсем не был героем. До войны он был в запасе и служил старшим лесничим, ведавшим целым царством отдельных лесничеств в Южном Алтае.

В глухом сибирском захолустье, в своем лесном имении он оставил прекрасную библиотеку. Его любимыми писателями были древние классики, а современных он читал лишь из привычной страсти — найти в них хоть что-либо из отзвуков классической древности. Ему уже за сорок. Невысокого роста, стройный, красивый мужчина с бородкою средневековых испанских рыцарей, он привык, слушая других, смотреть немножко вкось на собеседника, как бы изучая его со стороны. Внимательными, темными глазами, с очаровательной улыбкою, он поводил из стороны в сторону, отчего белки его глаз выразительно поблескивали и придавали всему его лицу особенную прелесть благородства и мужества. Иногда он внезапно вскидывал голову кверху, — привычка всех малорослых людей, желающих казаться выше, — и, заостряя и без того острую бородку изысканным движением руки, смеялся ласково и заразительно.

Сложное чувство охватило поручика Голимонта в стенах занятого им старого, уже полуразрушенного замка польских вельмож. Первое, что он вспомнил:

— “Не те ли это стены, под которыми, некогда, в середине семнадцатого века, сражались казаки Богдана Хмельницкого с отважными поляками воеводы Еремы Вышневецкого? Как скучно повторяется история. Каким бессмыслием кажется все накопление сокровищ… Ни Гомер, ни Сократ, ни Шекспир, ни Толстой, никакие иные гениальные авторитеты не могут повлиять на укрощение цивилизованных вандалов, которые столь дико разрушают для них же созданное духовное и материальное наследие!..”

Знакомясь с обстановкою и положением покинутых противником позиций, он, прежде всего, поднялся на одну из башен замка.

Печальная, ярко освещенная восходящим солнцем картина разрушения развернулась перед ним.

Еще не очищено поле битвы, усеянное трупами своих и чужих воинов, лежащих в мирном соседстве друг с другом. И вспомнилась страничка из Станкевича, описывавшего это же поле после сражения Хмельницкого с Вишневецким:

— “Было нечто страшное и таинственное в этом поле, покрытом трупами, в этом покое и недвижимом состоянии недавно живших человеческих форм, в этом мирном согласии, в каком почивали друг возле друга недавние враги”.

Посмотрев на поредевшие, расстроенные ряды солдат-победителей, поручик содрогнулся от видимой, тяжелой убыли и сошел вниз, к роте.

После первой переклички, еще до связи со штабом батальона, Голимонт не досчитался почти половины своих солдат, многих взводных и отделенных командиров и в том числе заметил отсутствие еще кого-то, а кого, он не мог припомнить. Мысли его путались. Измученный и подавленный, ничего не евший и давно не спавший, он должен был, прежде всего, накормить и расположить на отдых свою роту, связаться со штабом батальона, а телефон еще не был протянут.

Изнемогавшие от усталости и голода люди его роты уже работали по переустройству окопов, защищенных с нашей стороны и открытых в сторону противника.

Когда из тыла стали подходить резервы, поручик Голимонт спокойно вошел во внутреннее помещение замка. И первое, что он увидел, — огромная куча в беспорядке сваленных книг… Это была библиотечная комната, и разбитые шкафы ее широко раскрыли свои рты в безмолвном вопле о происшедшем здесь надругании над сокровищами человеческой мысли. Сам богато-иллюстрированный Данте лежал в пыли, распластанный текстом к грязному полу…

— “Вот за “это” мы рискуем тысячами жизней… Вот наша награда за победы – растоптанные, поверженные в прах сокровища ушедших гениев!..”

И Голимонт невольно вспомнил о Чураеве.

— “Да, да! Именно этого человека не было при перекличке. Уцелел ли?”

В сознании Голимонта ярко встала своеобразная личность добровольца Чураева не как солдата, но как действенного героя, о котором было столько противоречивых мнений в Сибирском Перевязочном Отряде. Редко там бывал поручик Голимонт, но одна из сестер милосердия, графиня, до сих пор является причиной этих посещений.

Мысли Голимонта снова раздвоились.

— Графиня?.. Да, графиня изумительная женщина… Одна из книжных героинь средних веков!”

— “Чураев?.. Да, это ужасно, если такого человека не позаботились сберечь!..”

С одной из старых книг в руках поручик Голимонт прошел в глубину внутренних покоев замка. Всюду грязные следы недавнего пребывания здесь солдатской массы. Некоторые стены проломлены нашими снарядами, но мерзость запустения и опустошения – всеобщая и даже не солдатского происхождения, а плод войны, страничка ее законов…

В одной из комнат на стене уцелел, крепко вделанный в огромную раму, потемневший от дыма, старый французский гобелен. На нем изображены группы маркизов и маркиз, идущих парами по ярко освещенному залу в легком, грациозном котильоне. Еще отчетливо белеют завитые, точно облачные, парики на дамских головках, и завидно-изысканы манеры кавалеров с тончайшим кружевом вокруг манжет их des surtout. Из старинной пыли и из-под слоя темной копоти, накуренной временными железными печками, пробивались очаровательные улыбки танцующих дам…

— “Как странно теперь поверить, что все это могло быть живой правдой, бывшей некогда в этом замке! Как странно думать, что вот эти ржавые крючья и цепи держали здесь хрустальные люстры, а остатки канделябров были украшением стен!..”

Как выдумка или как сон, в сознании Голимонта развернулись подлинные гобелены жизни, бесконечной галереей уходящие в глубину веков не только прошлого, но и грядущего… И не хотелось верить, что и это опустошение и разрушение – действительность и правда.

— “Тот же сон, та же сказка… Только страшная сказка, у которой будет продолжение, а после нас когда-нибудь — красивый, радостный конец, омытый кровью и скорбями наших поколений!”

Мысли его были прерваны. В пустых залах замка раздались поспешные шаги фельдфебеля Стадникова, огромный рост которого всегда внушал командиру роты восторженное чувство уважения.

— Ваше благородие! Командир полка приехали…

Командир полка и трое сопровождавших его офицеров были уже на башне и в бинокли осматривали окрестные позиции.

— Честь имею… — начал ротный командир, прикладывая руку к козырьку, хотя командир полка стоял к нему спиной. Рядом с ним был командир батальона, который обернулся первым и молча ответил на салют. А командир полка, прерывая рапорт, просто и насмешливо спросил:

— Кто вам дал приказ занимать замок?

Вопрос полковника прозвучал как внезапный взрыв снаряда. Поручик Голимонт не сразу ответил:

— Сложившаяся обстановка… Я полагаю, что…

— Извините! Полагать, мы не имеем права, когда мы в действии и в строю!

— Но, полковник!.. Я ожидал от вас обратного… Моя рота совершила исключительный подвиг…

— Ваша рота – да, но вы совершили преступление!..

Голимонт с ужасом оглянулся на стоящего позади своего фельдфебеля, лицо которого выражало мрачную суровость.

— Посмотрите на положение ваших позиций, — передавая Голимонту бинокль, сказал полковник. – Вы под обстрелом с двух флангов противника. Вы двинулись в петлю. Вы подвергаете опасности не только весь батальон, но и весь наш полк, а может быть, и всю дивизию. Вы подготовили прорыв врагу!

— Господин полковник…

— Вот они закончат санитарную работу, — не слушая ротного, продолжал командир полка ровным и спокойным тоном заботливого отца-наставника, — и через пять-шесть часов вас отрежут… И мы не сможем вам помочь… Смотрите, как отходят наши линии!

И командир полка совсем по-отечески положил свою руку на плечо поручика Голимонта, но голос его звучал решительно:

— Немедленно извольте отступить. Командир батальона! – обернулся он к батальонному. – Благоволите уточнить мое распоряжение и поставить роту куда следует!

Полковой командир натянул перчатку, глубже на глаза надвинул фуражку и стал спускаться с башни. И уже по дороге к лошадям, и смотря на командира роты, но, будучи уверенным, к кому это относится, прибавил:

— И удержите свои позиции, во что бы то ни стало! Герой не тот, кто со страха прет на рожон, а тот, кто может держаться на месте, плечом к плечу с соседними бойцами. Когда соседние части продвинутся, тогда можете занять ваш замок, а сейчас извольте отступить!..

Не веря своим ушам, но, не будучи в состоянии даже внутренне не согласиться с убийственною логикою командира полка, поручик Голимонт бледными губами произнес отчетливо:

— Слушаю, господин полковник!..

* * *

Братская могила была вырыта рядом с проезжею дорогой, в углублении оврага, чтобы не тратить много времени и сил на настоящую могилу.

Уже близился вечер, а мертвецы еще не были свезены. Двух долго вынимали из болота. Один повис на проволочном заграждении так цепко, что снимавшие его санитары, сами запутались и должны были звать на помощь специально-вооруженных для резки проволоки саперов.

Когда уже везли последнюю телегу, случайно увидали висящие на суковатом дереве, разорванном снарядом, клочья шинели, а над ними сапоги и нижнюю часть поднятого и разорванного на части человека.

Это было так ужасно, что санитары, давно привыкшие не ужасаться, на этот раз, как бы заигрывая с ужасом, подбодрили друг друга страшной, циничной шуткой:

— Ишь ты, плясун какой!.. Гляди, куда запрыгнул…

— А где же голова его? Тут одни ноги…

— Ну, будя изгаляться! – вдруг рассвирепел старшой. – Лезь, што ль, на дерево. Для распознания надо хоть ноги доставить… Человек не виноват!..

Лицо у полезшего на дерево санитара сморщилось при виде свисших из-под шинели внутренностей… Он оторвался от дерева и бледный, падая на рыхлую листву, с перекошенным ртом, стал отмахиваться от порученной работы. Ко всему привыкшие его товарищи не сразу набрались упрямства, чтобы останки неизвестного солдата взять в обрывки его собственной шинели.

Солнце закрылось тучею, чтобы не видеть ужаса и преступления земли.

Останки неизвестного солдата: ноги и части торса, без груди, без головы, были положены последними на край длинной, неглубокой ямы, рядом со множеством изуродованных тел и как раз рядом с целым телом солдата, у которого в одной руке было крепко зажато нечто, облепленное глиной и кровью… Это нечто увидели при описи для установления личности и для снятия документов и ценностей, чтобы отослать в штаб полка для пересылки родным.… Но это нечто было так крепко сжато в руке, что его не могли отнять. И опять кто-то из солдат неуместно буркнул:

— Не доверяет…

— А ты не трожь! – сказал другой. – Пускай себе на память на тот свет возьмет…

Ротный и батальонный писаря составили списки, деловито подбирали документы, пересчитывая деньги и складывая в кучу вещи, снятые с убитых.

Гигант-фельдфебель третьей роты, сверхсрочный и уже седой, Денис Денисович Стадников, — о котором среди солдат ходила молва, что он знает одно “слово”, которого боится смерть, так как он, несмотря на свой гигантский рост, ни в японскую войну, ни в эту, не был даже ранен, — старательно пересчитал все трупы, присматриваясь к каждому из них, как будто кого-то отыскивая на особицу.

— Сорок восемь третьей роты! – наклонившись над батальонным писарем, сказал он мягким, певучим тенором, столь не подходившим к его росту. – Из них: два старших унтер-офицера, три младших, пять ефрейторов. Тридцать восемь рядовых.

Перед ним только что прошелся по ряду мертвых ротный писарь и после Стадникова, отмечая в списке, огласил:

— Двадцать четыре второй роты, девятнадцать первой, семнадцать пулеметчиков, семь бомбардиров. Одиннадцать нестроевых… Три не опознаны.

— Сто двадцать девять! – подтвердил батальонный писарь в тот момент, когда к братской могиле подъехал батальонный командир, дивизионный комендант и два младших офицера из штаба полка.

Врачи были все заняты. На сотни раненных в этот день их не хватало.

В этот промежуток времени солнце из-за красных туч заката выглянуло полным ликом и бросило свой широкий ликующий взгляд на длинный двойной ряд убитых. Ярче покраснела еще не потемневшая кровь на изуродованных лицах и разорванных шинелях; виднее стали лица тех, кто истек кровью от внутренних ранений и чьи лица, еще молодые, но изжелта-бледные, смотрели полуоткрытыми очами прямо на солнце, не стыдясь и не моргая.

Но писаря и офицеры, санитары и солдаты, избегали смотреть на этот мертвый строй, ужасные лица, безликие маски которых уже затмили перед лицами живых всю вопиющую истину о принесенной жертве. Никто не сомневался в их кончине.

Стадникова подозвали к полевому телефону. Он стал на одно колено и взял трубку.

Его вызывал командир третьей роты, поручик Голимонт.

— Никак нет, ваше благородие. Может, он и тут, среди убитых, но распознать невозможно… Уж больно покалечены которые…

Выслушав какое-то распоряжение, фельдфебель ответил: — Так точно, все готово. Никак нет, еще не зарывали… Слушаю!

Денис Денисович грузно поднялся на ноги и подошел к батальонному:

— Ваше высокоблагородие!.. Разрешите обождать: священник для погребения выехал…

Батальонный, между тем, не спешиваясь с коня, снял фуражку и, перекрестившись, приказал Стадникову:

— Оставь тут часть людей для погребения, а сам и остальные – на места!

Он не сказал, что ночью ожидается контратака противника, но потому, как он поспешно, вместе с комендантом, поскакал по направлению к своему наблюдательному пункту, Стадников все понял.

С трупами остался ротный писарь, несколько саперов и десяток санитаров. Высокая фигура седоусого Стадникова величественно смотрела из-под руки в ту сторону, откуда ожидался священник. Предзакатное солнце подчеркнуло глубокую складку между его бровей, и щетинистое, давно небритое лицо его казалось вылитым из бронзы, а сам он, как гранитный великан, стоял над мертвыми телами – живой, еще несокрушенный богатырь, ожидающий какого-то чудесного гонца с северо-восточной стороны.

* * *

Не скоро показался отец Александр, но все-таки успел приехать еще до заката солнца. Его буланая, небольшая лошадка прихрамывала. За ним, на сером и высоком мерине, рысил солдат-псаломщик, с ящиком за седлом, с котомкой за плечами. Он еще в седле распаковал котомку и, спешившись, стал помогать священнику облачаться.

Отец Александр, сойдя с коня, повесил свою шапку на луку седла и отдал повод лошади первому попавшемуся санитару. Затем скинул серую, солдатского сукна рясу и в нижней, цвета “хаки”, рясе подошел к псаломщику, взял у него из ящика епитрахиль, развернув, благоговейно поцеловал крест и, перекрестясь, облачился… Во всей этой медлительной торжественности было, видимо, то самое, что всех, стоявших возле мертвых тел живых людей, заставило задуматься, снять шапки и перекреститься…

У псаломщика уже задымилось кадило, и голубенькая струйка дыма от ладана так мирно и невинно поплыла в сторону лежащих тел.

Молча и спокойно, грустно посмотрел священник на ряды убитых. Мягко и молитвенно прозвучал его баритональный голос:

— Благословен Бог наш, всегда ныне и присно и во веки веков…

Надтреснутою нотой поспешно ответил ему бас псаломщика:

— Аминь!.. Живый в помощи Вышнего…

Отец Александр поманил к себе ротного писаря, держащего в руках именной список убитых.

Сама панихида длилась недолго, но этот список, сто двадцать шесть известных и три имени неизвестных, заняли все время до полного заката. Карандашный список не был четким, но отец Александр старательно разглядывал его, чтобы не оставит ни одного имени непроизнесенным.

Вдруг он невольно задержался на имени, показавшемся ему знакомым… Имена шли после фамилий, и привычный взгляд читал их. И вот он увидал фамилию, а потом и имя, и невольно взгляд его упал именно на то место, где лежали трое неизвестных, в виде обезличенных останков, среди которых лежал человек с какой-то грязной пачкою в руках… Показалось священнику, что пачка в руке дрожит… И что дрожит все тело мертвеца… Или так дрожало сердце у священника?.. Сегодня служит он у четвертой братской могилы, но ни одного, столь знакомого имени, не поминал. Не от того ли показалось, что дрожит убитый?.. Сам дрожит добрый отец Александр, один из тех, кто в перевязочном отряде знал убитого Василия Чураева…

— “О плачущих и болезнующих, чающих Христова утешения, Господу помолимся!” – произносит отец Александр и старается не смотреть в сторону искушающего мертвого тела.

— “Яко да Господь Бог наш учинит души их в месте светле, в месте злачне, в месте покойне…”

Как назло – другой соблазн. Откуда-то взялся Трезор, общий любимец в Сибирском Отряде и, не смотря, что санитары бросились отпугнуть его от мертвых тел, Трезор стал всех мертвецов поочередно обнюхивать и быстро двигаться ближе к тому месту, где лежали неизвестные. Вот возле одного из них, как раз возле того, у кого не было всей верхней части тела, сел на хвост, вытянул морду к небу и завыл. Даже оба голоса, отца Александра и псаломщика, певших в это время вместе: “Святой Боже”, прервались перед отчаянной собачьей жалобой.

Все замолкли на минуту, потому что один из санитаров закричал:

— Да это же Тимофеева собака! Нашего, отрядского!..

И стал кадить отец Александр на всех и на останки раба Божия Тимофея, всеми любимого в отряде, пасечника, плясуна, рассказчика… Нестроевой он, а работал от летучки, под огнем выносил к обозу раненых из окопов. Вот и опознали своего, известного, кого знали еще вчера близким и веселым, и воодушевились все, стоявшие с лопатами и без лопат и подхватили печальное напутствие погребаемым:

— “Вечная память! Вечная память!..”

Наступила у отца Александра очередь взять горсть земли и, посыпая ею мертвых, запечатать печатью смерти их последнее убежище.

И вдруг кто-то из солдат в испуге глухо произнес:

— Господи!.. Да никак энтот живой?

И подошел один и другой, и несколько, и увидели, что всем телом, мелкой дрожью, дрожит тот, кто держит в руке покрытую глиной пачку писем.

— Глядите-ка… Братцы!.. Живого хороните!..

Подошел в полном облачении с горстью земли в одной руке, с кадилом в другой, отец Александр, склонился на колено. И увидел, что человек этот не только жив, но и пытается что-то крикнуть, пытается что-то увидеть залитыми кровью глазами, но не может открыть ни глаз, ни уст своих. И язык его в стиснутых зубах не может повернуться. Но дрожит все его тело и явно, хоть и трудно, дышит его грудь…

Поспешно, на бегу, были подхвачены пустые носилки, одни из окровавленных, те самые, в которых только что сносили мертвецов к могиле.

Жадно вглядывался отец Александр в лица оставшихся возле могилы мертвецов, когда в последний раз обходил их с кадилом и со скорбным и прощальным взглядом кроткого печальника за всех…

А Трезор опять завыл, еще печальнее и еще громче.

Последний красноватый луч заката заглянул в широкую, но не глубокую братскую могилу, в которую так просто и легко улягутся сто двадцать восемь братьев…

Ветерок подул из ближайшей долинки и, закружившись, собрал вихорком сухие листья и прошуршал что-то свое в ответ на умолкшее надгробное пение. Умолкла собака. Закружившиеся листья бросились в сторону и на дороге, на утоптанном песке, рассеялись покорным прахом.

Санитарная двуколка поспешно увозила живой труп по направлению к Сибирскому Отряду.

Отец Александр, только сняв облачение, вспомнил, что имя ожившего человека не установлено и, что надо не забыть, узнать о нем и вычеркнуть его из списка мертвых. Но ему предстояло еще много исповедей и панихид прежде, нежели он вернется в лазарет отряда.

Он сел на своего Буланого, и вместе с псаломщиком они скоро исчезли в вечерних сумерках.

Оставшиеся санитары стали наскоро спускать убитых в яму. Они складывали их друг к другу близко и тесно, так что все убитые, казалось, прижимались один к другому в последнем братском объятии.

Фельдфебель Стадников, оставшийся, вопреки приказу батальонного, до конца похорон у братской могилы, вернувшись в роту, доложил своему командиру:

— Ваше благородие! Случилось чудо!.. Ожил мертвец один!.. И как раз, он самый. Наш доброволец, Чураев.

Поручик Голимонт не понимал, и Стадников дополнил:

— Увезли в Сибирский перевязочный, прямо с могилы!..

Поручик Голимонт смотрел на огромного богатыря, с детской растерянностью пожимавшего широкими плечами, и не знал, что ему сказать. Так молча и принял рапорт.

* * *

Впрочем, у ротного командира слишком много было очередных забот. Он располагал свою роту на новых позициях, в необжитых, полузасыпанных окопах, давно оставленных австрийцами.

Кроме того, душа его погружалась в пламя собственного, личного, бездонного отчаянья.

Это была предсмертная тоска. В следующей контратаке австрийцев океан огня и крови поглотит его.

Hosted by uCoz