Г. Д. Гребенщиков

ЧУРАЕВЫ

Т6

ОКЕАН БАГРЯНЫЙ

XI

А ЖИЗНЬ - СВОИМ ЧЕРЕДОМ...

роходит, завершая свой зловещий круг, первый год небывалой Всемирной Войны.

Разделив половину западного полушария на два враждебных мира, Огненный Змей войны защемил своими кольцами наиболее культурные государства Запада и через Малую Азию вытянулся к Югу и Востоку. За этот год из змея выползло бесчисленное поколение змеенышей, расползшихся по всей земле. Они поплыли по морям и океанам, нырнули в глубину водных пучин, отравили ядом все источники больших и малых рек, заползли на неприступные вершины гор. На крыльях утонченной стали, как апокалипсические драконы, поднялись за облака и невидимой ехидной, под благовидными покровами самозащиты, прокрались в самый мозг наиболее разумных и просвещенных людей, проявивших гениальные способности в изобретении новых способов взаимоистребления.

И отовсюду с громовым хохотом и с безмолвным глумлением посылались смерть и разрушение, яд неизлечимых бед и зараза массового бешенства.

Но неустрашим, несломим дух человеческий, кующийся в огне и буре. Зарубцевавшиеся раны на сотнях тысяч человеческих тел лишь укрепляли этот дух, а упорство каждого народа найти свою правду и дойти к своей победе толкало их через тысячи новых трупов, через новые огненные преграды и невыносимые страдания в объятия новых бед и новых испытаний.

Истекавшим кровью от ран ушел от плена корнет Владимир Мамонтов, брат Наташи Гостевой. Случайно или силой Провидения, но подобрал его, лежащего в лесу, у трупа лошади, поручик Ветлин, прорвавшийся лисьими тропами с кучкою своих разведчиков сквозь немецкие цепи в ту ночь, когда тринадцатый корпус постигла трагическая участь.

Когда Владимир после первой помощи пришел в себя, его первым вопросом к Ветлину было:

— Не знаете ли, что с корнетом Гостевым?

Ветлин пожал плечами. Ему не удалось даже припомнить, знал ли он такого офицера. Он лишь теперь узнал, что Мамонтов и Гостев были школьные товарищи и что были они в одной дивизии, но в разных полках. Но ни лица, ни имени корнета Гостева он не помнил. В первом же перевязочном пункте Ветлин простился со случайно им спасенным офицером и позабыл о нем.

Но вот в июле 1915 года, в ночь, когда при вспышках орудийных выстрелов, Второй Иркутский Пехотный полк прикрывал отступавший малочисленный и истощенный осадой Третий Заамурский Железнодорожный батальон, накануне самого падения Ново-Георгиевской крепости, они неожиданно столкнулись в небольшом перелеске между рекою Вкра и станицей Насельск. Заамурцы среди забитых вагонами путей вкатывались в крепость без огней, при полном мраке, по единственной свободной колее, а в это время в полуверсте от крепости небольшая горсточка сибиряков, при участии Ветлина и Мамонтова, отбивала одиннадцатую атаку осаждавших крепость немцев.

Лес, служивший прикрытием для русских, уже горел от винтообразно падавших в него снарядов. Горела часть поселка на станции Насельск, а на фоне красного зарева бежали, падали редевшие группы бойцов.

В это именно время ночи оба молодые офицера были ранены осколками одного снаряда. Один упал на сломанное дерево, тогда как другой из-за этого же дерева, не чувствуя ранения, пытался броситься вперед, в двенадцатую контратаку. Но подняться он уже не мог и, видя, как солдаты во главе с взводным бесстрашно бросились на показавшиеся в свете взрывов передовые цепи немцев, застонал со сжатыми зубами.

Контратака была победоносной. Немцы отступили. Орудия замолкли, ружейная трескотня удалилась в темноту.

— Ну, вот, — прозвучал голос в темноте у сломанного дерева, – генерал Бобырь теперь придет в отчаянье…

Говоривший сделал паузу и, как бы говоря с самим собою, продолжал, словно в бреду:

— Он эти деревья так берег, за каждую сломанную ветку арестовывал… А теперь весь лес погубили…

Второй офицер, не видя своего соседа и пересиливая боль, спросил со стоном:

— Вы что, ранены?

— Я еще не знаю… Боли ни в чем не чувствую, а подняться не могу…

Помолчали. Каждый пытался вспомнить, где он слышал этот голос случайного соседа по несчастью. Но каждый понял, что так могут вести себя под огнем только хорошо испытанные в битвах и не однажды раненные офицеры.

Их вскоре взяли на носилки и в одной двуколке отвезли в тыл. В передовом лазарете они пролежали рядом несколько дней, пока наконец узнали имена друг друга. Они не сразу вспомнили о своей встрече, а когда вспомнили, то обменялись первыми безмолвными улыбками и вздохами.

— Вот как встретились… — сказал ротмистр Мамонтов и, помолчав, прибавил: — Как же, как же, ведь вы тогда мне жизнь спасли.

И оба замолчали. В мыслях их пронесся целый год, долгий, как десятилетие, полное ярких приключений, перемен, походов, битв, опасностей, ранений.

Мамонтов был ранен уже в четвертый раз. Все предыдущие три раза он снова уходил в строй, и всякий раз в новую часть. На этот раз он был ранен в живот, но не опасно, и он уже стремился в армию, все равно, в какую часть, лишь бы ближе к действию. У штабс-капитана Ветлина была раздроблена ступня ноги, и это было пятое ранение. Он боялся, что его не примут в строевую часть, нервничал и держался за случайного спутника даже тогда, когда их эвакуировали в глубокий тыл, в большой, богато оборудованный хирургический лазарет.

В тылу даже к огражденным стенами лазарета больным и раненым доносились звуки совершенно мирной жизни, которая шла своим чередом.

Изредка, по вечерам, в открытые окна доносилась оркестровая музыка из городского парка. Оркестр был военный, но музыка изысканная, мирная, подчас далекая от происходивших тревог и событий. Отрывки симфонических и оперных вещей увлекали слух и мысли в далекие и непонятные края, где все обильем дышит, где так естественны мечты о личном счастье. По временам врывались звуки бурного, самозабвенного веселья, изредка — бодрящий ритм военных маршей. Это снова обращало думы всех, кто слушал, к испытанной обстановке, к живой и грустной правде, и мучительно терзало сердца тех, кому уже не суждено маршировать в рядах родных полков или участвовать в боях: большинство в тыловых лазаретах были уже инвалиды.

Сверх ожидания Владимира рана его осложнилась, и он должен был лежать, не двигаясь, в течение нескольких недель. Ветлин, напротив, быстро поправлялся, хотя врачи признали, что для строевой службы он уже не годен. Часть костей из его ступни была удалена. Но он доказывал:

— Да я же кавалерист!.. В седле никто моей хромоты, господа, не заметит. Ради Бога!..

— Верим в вашу доблесть, но признать вас годным в строй мы не имеем права…

— Но добровольцем же могу я!.. – умоляюще просил Ветлин. – Я чувствую себя прекрасно! Мне двадцать девять лет!..

Врачи пожимали плечами и молча улыбались простоте знакомого для них и подлинного героизма.

Наконец, настал день его комиссии. Он был признан инвалидом и освобожден в отставку. И в тот же день он, одетый в свою потертую, помятую походную форму, с двумя Георгиями на груди, с пятью красными нашивками на рукаве, стараясь скрыть свою хромоту, пришел проститься с Владимиром.

Владимир, увидевши его, поднялся на своей постели. Он был бледен и оброс бородой, но глаза его сияли радостью. В руках у него было письмо от сестры и маленькая домашняя фотография.

— Смотрите! – сказал он Ветлину. – Племянник!.. Ему уже, оказывается, четвертый месяц, а я и не подозревал, что этакое может статься…

Ветлин увидел прежде всего грустную улыбку юной матери. Тонкие, прекрасные черты лица и стройная фигура в легких складках светлого платья привлекли его вниманье больше, нежели младенец на ее руках – бесформенное нечто с конически-острым вихорком волос над кисло-сморщенным от солнца личиком.

— А что известно о его отце? – спросил Ветлин, продолжая любоваться молодою женщиной. Владимир помолчал, помял письмо. Затем сказал:

— Ничего о нем не пишет. Раньше спрашивала у меня. Теперь ни звука…Очевидно, он погиб бесследно… Может быть, и знает, да не пишет. Газет я не читаю, может быть, давно был в списках…

Ветлин присел на край кровати. Помолчали. Все белое в палате: белые стены, белые постели, белые рубашки раненых стали еще белее.

Предосеннее полуденное солнце ярко озарило огромные палаты сквозь большие окна и почему-то напомнило Ветлину яркий день подхода их колонны к большому и красивому немецкому замку в Ганглау. Почему это связалось с этим днем его выхода из лазарета, — он не пытался уточнять. Он просто вздохнул и, улыбаясь, переменил разговор.

— Поеду навещу родных, и опять хочется в армию, — он помолчал, как бы не доверяя самому себе. — Но не везет мне. Всякий раз свою часть не нахожу там, где оставляю. Либо переформирована, либо переброшена, либо разбита до основания.

— То же и со мной случается… — сказал Владимир. – Офицерский состав за год изменился на три четверти, если не больше… Просишься в свою часть, а тебя посылают в чужую…

Они еще помолчали. Молча пожали друг другу руку. Молча расстались. Ветлин прошел мимо рядов кроватей, молча кланяясь оставшимся соседям по палате. Лишь немногие произнесли ему вслед:

— Всего хорошего!.. Дай Бог!..

Всем казалось, что он уходит на свободу, и этим он стал сразу чужд прикованным к постели, а главное – и сам он почувствовал себя чужим себе хромым калекою, который уходил уже не в армию, а в новый, чуждый ему тыл, как в ссылку из родной среды.

* * *

В большинстве палат оставались более безнадежные инвалиды, калеки на всю жизнь. Но в их глазах, в сердцах и мыслях упорно пребывала воля к жизни и даже новая готовность к борьбе, и в этих случаях особенно болезненно звучали фразы:

— “За честь и славу родины!..”

— “Ну, нет, мы не сдадим своих позиций!..”

По временам эта воля вскипала в бурных поединках, в спорах о тактических удачах или промахах, в горячих обсуждениях текущего момента и последних сообщений с театра военных действий. Особенно разгорячалась атмосфера этих обсуждений в палатах для выздоравливавших офицеров, куда был вскоре переведен Владимир. Это был особый двухэтажный корпус с открытой галереей, выходившей в парк. Здесь, в большой столовой зале, обставленной как в частном доме, позволялось читать газеты, выходить на галерею, в парк, гулять, курить.

Здесь были представлены все роды оружия, все ранги чинов и все степени заслуг и доблестей. Здесь каждый мог бы рассказать о себе и обо всем виденном и пережитом большую, увлекательную повесть. Иногда случалось, что из особых комнат сюда наведывались генералы, державшиеся сдержанно при младших офицерах и слегка обуздывавшие страсти своим присутствием. Но и при генералах нет-нет и прорвется яркий случай, который, как ракета, падающая в горючий материал, подожжет желание всех и каждого рассказывать свое, казавшееся ярче и важнее всех чужих историй. Общая большая зала наполнялась разноцветными огнями темпераментов, способностей, чудесных и нелепых случаев, анекдотических явлений. Всеми цветами радуги вымыслов и яви вспыхивала жизнь каждого из видавших виды и испытавших счастье и несчастье.

— Не знаю, — однажды начал после сытного обеда один из офицеров, пожилой полковник генерального штаба, — оценят ли когда-нибудь наши союзники все то, что никогда не будет достоянием книг и писаной истории. Ведь самое большое, самое героическое и важное совершается без участия газетных корреспондентов, без шума, без показа публике, а даже тайно… Скажите, пожалуйста, капитан, — полковник обращался к одному из офицеров, – вот вы рассказываете об ужасах гибели тринадцатого корпуса… Да если хотите, это было нашим национальным позором, но этим именно позором мы спасли от полного разгрома Францию… Мы бросили тогда на гибель в Восточной Пруссии не один корпус, а два с половиной корпуса… Свыше ста тысяч самых отборных кадровых войск, не считая материальных и моральных потерь. В этом надо видеть самую глубокую, самую христианскую жертву за други своя. Посмотрим, чем и как нас отблагодарят эти наши союзные друзья…

— А сколько было героизма даже в этих наших неудачах! – перебивая полковника, сурово пробасил один из генералов. – Этот героизм почти всегда граничил с безумием, а на такой героизм способны только русские!.. Где это слыхано в истории войны, — продолжал генерал с нараставшей горячностью, — чтобы целая нация, не нуждающаяся ни в территории, ни в золоте, ни в хлебе, ни в иных благах, как Россия, пошла бы на защиту маленькой Болгарии, как это было при Царе Освободителе, или за беспомощную Сербию, как это случилось в наше время?.. Пойдут вам немцы защищать честь и свободу другой страны? Пойдут англичане защищать Россию или Францию, да и французы разве ради нас дерутся? А мы бросаем наши армии именно для их спасения. И мы рискуем для них всем, а они для нас ничем, и никогда не рисковали… Вот если американцы надумают переплыть океан для помощи союзникам – это будет по-русски: жертва…

Наступило некоторое молчание.

На одном из кресел приподнялся бледный и худой, лысый офицер с короткою култышкой вместо отнятой руки. В глазах его блеснули огоньки нетерпеливого желанья говорить.

— Разрешите, ваше превосходительство… Это невозможно, чтобы история замолчала наши жертвы! Я только что участвовал в кавалерийских боях генерала Каледина в Подбуже… Я горжусь вам доложить, ваше превосходительство, что я был ранен именно в его дивизии. Он приказал нам просто: “Умирать, но не уходить!..”

— Генерал Каледин, — продолжал безрукий офицер, — послал две кавалерийские дивизии на верную смерть, на неравный бой с австрийской артиллерией в горах! И мы сразу же попали в капкан. Дорогу они уложили по болоту вертящимися бревнами, среди которых наша конница увязла прямо под пулеметным огнем… Целые эскадроны погибли тут же, в несколько минут. И таких жертв, похожих на самоубийство, было много в нашем корпусе. Сам командир корпуса генерал Цуриков находил кавалерийские атаки генерала Каледина безумными, но когда генерал Каледин совершал победу за победой, наш командир корпуса получал награду за наградой… А нам награда — вот она, – рассказчик показал здоровою рукою на отнятую руку и горячо закончил: — Так неужели же все это никто не оценит, ваше превосходительство?..

— Да кто оценит? – воскликнул еще один, с повязкою на выбитом глазу офицер из дальнего угла столовой. – Мы сами ничего своего не ценим… Все и всех критикуем. Вот я моряк, а здесь за три недели не слыхал ни слова о чудесах и подвигах нашего флота. А сколько останется не известными случаев героизма моряков, отдельных офицеров и матросов и целых экипажей — кто их считал? Таких рыцарских подвигов самопожертвования, какие совершил лейтенант Четвертухин при атаке маленькой флотилией морского гиганта Гебена, были десятки, если не сотни! Но мы сами о них не знаем. Мы и сами себя не знаем, ни своих сил, ни своих возможностей мы не измеряем и не изучаем, и всем, что имеем великого и славного, даже не интересуемся… Где же нас другим народам знать и оценивать?

— А наш воздушный флот? – горячо подхватил один из безногих офицеров-летчиков. – Один наш ротмистр Казаков стал легендарною фигурой даже у противника. А наши “Ильи-Муромцы”? В других странах о таких изобретениях протрубили бы на весь мир, а у нас смотрят на такое чудо как на спорт или забаву…

— Да, шутка сказать, — умиротворяюще сказал генерал, чтобы немножко сгладить нараставшую самокритику, – только одной пехоты в эту войну за один год мы бросили на фронт – сто три дивизии, — он помолчал и поднял палец: – Сто три дивизии! – повторил он, и при этом голос его от затаенной гордости взвизгнул петушком.

— А вот немецкой хитрости нам не хватает, — заметил пожилой и тучный, гладко выбритый, похожий на актера военный врач, незаметно вошедший из соседней палаты на возбужденные голоса.

Все насторожились и примолкли. Этот доктор часто подойдет и что-нибудь расскажет интересное или смешное.

— В начале войны я был у генерала Плеве, в Пятой Армии. Как-то, когда мы были в тяжелой обстановке возле Лодзи, после крушения Второй Армии, в холодный ноябрьский вечер в штаб армии подкатывает немецкий автомобиль. Над ним белый флажок. Парламентер!.. При нем шофер и двое спутников. Генерал Плеве поручил принять их генералу Миллеру. Немецкий лейтенант с железным крестом на груди назвал себя и прибавил, что он родственник знаменитого генерала Гинденбурга. Но вид у него и его спутников был жалкий. Шинелешки тонкие, а холод во дворе собачий. Им прежде всего дали горячего чаю. Отогрелся немчик и на любезный вопрос генерала Миллера отвечает:

— Сдавайтесь, — говорит…

— Что? Что? Кто говорит? – посыпались вопросы со всех концов залы.

— Да немец говорит нашему штабу: сдавайтесь, потому что, мол, вся ваша армия окружена немецкими войсками.

— Да что вы? Вот нахал!..

— Ну и что же?.. Сдались?

— Позвольте, извините, — продолжал спокойно доктор. – Попал он в наше расположенье, видимо, по глупости, а выехать обратно решил по-умному. Разыграл парламентера, рассчитывая на то, что его отпустят с миром…

— Ну и отпустили?

— Сначала дали им по второму стакану чая, на этот раз с сухарями и с американским молоком из банки. Это было у нас в те дни особой редкостью. А потом генерал Миллер любезно объявил их всех военнопленными…

В столовой зале разразился дружный и довольный хохот, а доктор заключил:

— А автомобиль был в самом деле знатный. Возможно, что и сам Гинденбург на нем раскатывал.

— Ну, а где же хитрость-то немецкая? – раздался насмешливый вопрос.

— Как где? – отозвался доктор. – В немецкой башке!..

— Ну нет! – весело заговорил офицер Терского Казачьего Войска. – Это что за хитрость. А вот наши казаки в плену ведут себя иначе. Чтобы не похоже было на охотничий рассказ, я вам сейчас приведу все подробности. В недавних наших боях в районе реки Серет, у села Дарахова, с приказным сотника Агоева, Волгского полка, произошла такая история… Наступаем вслед за нашей пехотой… Не наступаем, а, извините, — идем наметом на залегшую пехоту, чтобы поднять ее в атаку… Должно быть, страх быть задавленными нашими конями заставил пехотинцев подняться и броситься вперед. До австрийцев оставалось не более двухсот шагов. Австрийцы косят нас из пулеметов. А тут – речушка. Смотрю, правее меня мчится на прекрасном коне приказный сотника Агоева по фамилии Стрекозов. Должно быть, тоже из страха спешит перебежать огонь пулеметного обстрела. Летит как угорелый первым, прямо вброд через речушку. А берега речушки оказались топкими. Конь Стрекозова с разбегу влетел в топь и завяз вместе с казаком… Смотрим, его окружают четверо австрийцев и, вытащивши из болота, забирают в плен. А он сидит на лошади. Вдруг только почуял он под копытами коня твердую почву, как на глазах пулеметчиков-австрийцев выхватил саблю и кричит: “Зарублю! Сдавайтесь!..” – и, при полном бездействии целой колонны австрийцев, всех четырех пригнал в наши ряды!.. Каково, а?

— Браво, браво! – с восторгом встретила вся зала рассказ терского офицера.

— У того же сотника Агоева есть взводный урядник Макаров… – продолжал рассказчик. – Так тот ухитрился в том же бою взять в плен целую полуроту австрийцев с двумя пулеметами. Но только когда к нему подошла наша Первая сотня, он схватил один из пулеметов и заорал: “Расстреляю всех, кто подойдет ко мне!..” Он, видите ли, боялся, что у него отнимут пленных и пулеметы и не дадут Георгиевского креста…

Новый взрыв хохота прервал рассказчика, которого перебили другие и не дали рассказать ему свои еще более интересные приключения… Но новых рассказчиков уже сразу было несколько. В нескольких местах вспыхивают нетерпеливые, отрывочные повествования. Каждый вспомнил какой-нибудь маловероятный случай из своей боевой жизни. Те, кто не мог овладеть вниманием всех, начинали рассказывать хоть нескольким соседям. Но и соседи слушали рассеянно, так как у каждого готова была своя повесть, свой чудесный случай, смешная шутка, саркастическая реплика…

Черноусый молодой гусар отчетливо, как топот подкованных конских копыт на галопе, чеканит свой рассказ:

— Венгерцы были нами обнаружены врасплох. Их была целая дивизия отборной гвардейской конницы, но спешенной колонной. Нас было пять эскадронов. Наш командир, полковник Головин, выезжает на своем коне вперед и говорит: “Гусары! Если вы со мной доскачете до леса, то венгерцы (он снимает фуражку и крестится) – ей-Богу, не успеют добежать до своих коноводов!” — Все мы ла-авой бросаемся за командиром, и ни-ко-гда такого красивого кавалерийского намета я не видывал…

— Не видывали, потому что не могли во всех кавалерийских атаках принимать участия, — горячо возразил смуглый красавец-черкес, выговаривая слова с кавказским оттенком. Глаза его блеснули огневой гордостью:

— А слыхали вы о Кавказской Туземной дивизии великого князя Михаила Александровича? Ну, вот – это моя дивизия!.. Десятки таких наметов делала! А что!..

И кавказец замолчал так же неожиданно, как и вспыхнул. Он, видимо, ничего не хотел больше рассказывать ни о себе, ни о случаях, но доблесть своей части решил достойно поддержать.

В хоре голосов еще громче раздалось:

— А легендарная атака заамурцев этим летом у Зелещиков под командой генералов Краснова и Черячукина?! Эт-то было, я скажу…

Но его перебивает другой голос:

— А знаменитая атака Десятой Кавалерийской дивизии графа Келлера на Четвертую Венгерскую дивизию у деревни Волчковце?! И знаете, — возбужденно говорил уланский офицер, — как отозвался об этой атаке сам граф Келлер? Когда к нему подскакал наш полковник Попов и выразил восторг по поводу победы, граф ему ответил: “Чего хорош-его?..” – Ему, видите ли, не хватало красоты порядка!.. Ха-ха!..

Владимир даже устал от этих возбужденных голосов и недосказанных чужих историй. Сам он мог бы рассказать десятки разных случаев из виденного и пережитого, но у него в этот момент в памяти проносились свои отрывочные, не связанные между собою мысли и воспоминания, и среди них одна, совсем не подходящая к моменту, назойливо возвращалась к нему.

Недавно полученное новое письмо от сестры и особенно маленькая фотография — одинокая сестра на перспективе парковых аллей и поэтической беседки у пруда — перенесли его в усадьбу школьного друга, в которой он провел самые веселые, самые беспечные дни своей недавней юности. И так потянуло его в эту старую усадьбу, теперь согретую новою, родною жизнью в ней сестры и нового четырехмесячного Геннадия…

Когда звонок оповестил о последнем чае для больных и когда две молоденькие сиделки внесли на подносах стаканы и печенье, Владимир задержал одну из них возле себя и попросил бумагу и чернил. Ему страстно захотелось после выписки из лазарета навестить сестру в ее необычайно грустном, но таком исключительно особом положении – большой помещицы и одинокой матери своего первенца.

Впервые за этот год он тайно допустил мысль:

— “А хорошо, если и меня больше не пустят в строй

И тут же сам себя спросил с испугом:

— “Устал?.. Состарился за этот год? Или умирать показалось страшно?”

Молодое, хорошо натренированное тело победило. Через три недели Владимир сам порадовался тому, что еще не инвалид. Он получил месячный отпуск для поправления здоровья и сразу же поехал навестить сестру.

* * *

Был яркий, тихий полдень золотого сентября, когда он въехал в обширный барский парк.

Сестра и вся Усадьба ждали молодого человека напряженно и торжественно. Даже сама генеральша, обнимая его и увидевши на его груди Владимира с мечами, заплакала, как будто обнимала вернувшегося внука. Сестра не могла произнести ни одного слова, но губы ее трепетали, пытаясь что-то сказать, и на них во время поцелуя брат почувствовал теплую влагу слез.

Все служащие, вся прислуга и рабочие вышли встретить его, как некогда в старину встречали они своих господ. Аллеи и дорожки в парке были старательно подчищены, и самые нарядные осенние цветы на клумбах блестели в солнце радостными слезинками свежей поливки.

И было больно всем, когда Владимир, не умея сдержать слез, с улыбкою спросил сестру:

— Ну а где же наш Геннадий?

Ответом было общее смятенное молчание.

И только когда он поправился, дополнивши шутя: — “Геннадий Геннадиевич”, — все поняли, что он спрашивает о ребенке.

— Он спит. Он – чудный!.. – произнесла Наташа, и в улыбке сестры Владимир увидал незнакомые ему тоненькие паутинки возле глаз и нежные складочки глубокой скорби возле губ. И самые глаза ее были новые, расширенные и углубленные, но ставшие прозрачнее, много раз омытые слезами. И вся она была для него новая. Ее фигура стала тоньше и выше, кожа на руках и шее – бледнее и нежнее. Но каждое ее движение значительно; за каждым поворотом ее головы ревниво и внимательно следили не только окружавшие ее люди, но и сама властная генеральша.

Не узнавал Владимир генеральшу. В ее лице ни тени скорби, ни намека на тяжелую потерю. Напротив, она выглядела необычайно бодро, даже весело, и ее нежная забота о Наташе и граничившая с помешательством любовь к ребенку поразили и растрогали Владимира.

Они двое на цыпочках ввели Владимира в большую, строго обставленную детскую, где под нежно-белыми кисейными занавесками в качалке спал ребенок. Старая няня в мягких башмаках, вперевалочку поплыла от своего места к кроватке, на ходу склоняясь к ней с молчаливою, беззубою улыбкой. Всеобщее безмолвие создало напряженную минуту, торжественную, полную глубокого значения. В этом маленьком, невинно спящем существе, казалось, заключалось все содержание, весь смысл жизни не только всех склонившихся над кроваткою людей, но и всей огромной, старой, празднично-покоящейся в солнечном полудне Усадьбы.

Впервые за этот год непрерывных походов, окопных сидений, боев и лазаретных испытаний Владимир перенесся в новый, доселе не ведомый ему мир семейной тишины, уюта и праздничного забвения от всех тревог и непрерывной жалости к бесчисленным страданиям других. Только о потерянном ближайшем друге, о Геннадии, здесь он вспомнил ярче и больнее, чем когда-либо. Все вокруг живет и дышит, все полно свободы, воздуха и солнца, и этот маленький, мирно спящий ребенок разбудил в душе Владимира внезапное чувство протеста и негодования против какой-то страшной и слепой несправедливости, отнявшей у его сестры мужа, а у этого невинного ребенка – отца. Почему не он, Владимир, а именно Геннадий должен был погибнуть? Больнее всех, острее всех переживал Владимир эту молчаливую минуту радостного созерцания спящего с розовым, невинным личиком малютки.

И так трудно было молчать. Так невыносимо было посмотреть в прекрасные, влажные от слез глаза сестры. Так подавляюще было молчанье генеральши, и неуместной показалась добродушная, покорная улыбка няни…

Подавляя в себе острую боль этой незнакомой ему скорби, Владимир замер над кроваткой и смотрел уже не на спящего ребенка, а на сестру. В глазах ее была еще более глубокая скорбь, нежели в его сердце. Это была та самая скорбь матери, те самые слезы, с которыми смотрела на Распятого Сына Богоматерь… Где-то в галицийской церкви видел он такой образ.

Генеральша держала себя лучше всех. Она первая сказала:

— Ну, довольно! Идем в столовую.

Обед был сервирован только на троих, но в большой столовой. Это был первый настоящий праздничный обед, какого генеральша не давала уже много лет. Она принимала Владимира не только как родного брата своей невестки, не только как единственного дядю правнука, но как родного сына, только что вернувшегося с поля брани.

Полились рассказы, прозвенел веселый смех Наташи. Разошлась, помолодела старая генеральша.

И праздник этот, радостный, разнообразный, воскресивший и сестру, и самую жизнь старой Усадьбы, длился ровно три недели. Все ожило, все улыбалось, зазвенело голосами, как будто не двое молодых существ, а целая большая семья братьев и сестер бегала по коридорам и залам дворца, по аллеям парка, по конюшням и полям. Вместе с ними то и дело в колясочке и в экипаже, на руках Наташи и прислуги, на руках Владимира и старой генеральши появился маленький, еще неловкий, неуклюжий, не умеющий смеяться четырехмесячный Геди.

Это была жизнь большая, радостная, позабывшая о всех скорбях и ранах, невинная тем более, что все главные ее виновники, старуха и ребенок, сестра и брат, отдались ее теченью бескорыстно, не ожидая для себя ни от кого ни богатства, ни любви, ни славы.

Старая генеральша предложила было брату и сестре поехать в Москву, посмотреть столицу в начале осеннего сезона, послушать оперу, потолкаться в необычной сутолоке Первопрестольной, но они оба, не сговариваясь, пожалели даже дня на это развлечение. Так упоительно хорош был каждый лишний час в Усадьбе, озаренной небывало редким, теплым, солнечно-лазурным сентябрем…

В начале четвертой недели Наташа решила проводить брата до Москвы.

Генеральша провожала их только до станции.

Усаживаясь в блестящий, запряженный парою чистокровных рысаков экипаж, все вдруг задумались, притихли. Не находили нужных слов и не смеялись.

На станции генеральша дрожащею рукой перекрестила Владимира и произнесла, потряхивая головой:

— Ну, поезжайте с Богом. Да не играйте с огнем, не рискуйте. Геройство вы свое довольно доказали… Поскорее возвращайтесь к нам. Ежели застанете меня живой, — будете сыном, а не застанете – вот ей поможете в делах…- она кивнула на Наташу.

Владимир почтительно поцеловал тонкую сухую руку.

— Сочту за честь быть чем-либо полезным вашему превосходительству.

Пока садились в поезд и пока он медленно отходил от станции, старуха стояла высоко и прямо, помахивая зонтиком и стараясь улыбаться. Но когда поезд исчез, она вдруг низко опустила голову и полусогбенно, с трудом, дошла до экипажа. Всю дорогу до Усадьбы тихо плакала.

* * *

В купе первого класса Владимир и Наташа были одни. Вначале они молча смотрели на мелькавшие мимо живописные поля, дремавшие в золоте убранных пашен, на обрамленные перелесками луга, усыпанные темными стогами сена. Деревни сгорбленными избами серели тут и там. Маяча высокими и стройными церковками, пестрые пятна сел проплывали мимо, как россыпи гранитных глыб.

Хорошо, беззвучно покачивало вагон на рессорах.

Молчание нарушила Наташа:

— А ты одинок? – спросила она, загадочно улыбаясь.

— А я одинок… — ответил он, отвечая такою же загадочной улыбкой.

— И не было кого-нибудь, “ее”?.. – уже светлее улыбнулась сестра.

Владимир помолчал, как бы подумав. И ответил:

— По-настоящему не было. Впрочем, были замечательные встречи, но так мимолетно, что ничего серьезного не произошло…

— Ну, расскажи о них!.. О самых замечательных…

Владимир еще подумал, посмотрел в пытливые, смеющиеся глаза сестры, и рассказал:

— Вот самая последняя была прошлой весной. Мы стояли всей дивизией на отдыхе. На фронте среди офицеров, как всегда, самые интересные и самые живые разговоры о ближних сестрах милосердия. Об одной из них ходили целые легенды.

— Плохие или хорошие? – нетерпеливо перебила Наташа.

— Легенды, думаю, бывают только хорошие.

— Ну, прости, прости. Я слушаю…

— Например, она, как говорили, отчаянная наездница. Верхом на коне не раз появлялась на передовых позициях и творила чудеса энтузиазма среди солдат и офицеров, подавая помощь раненым прямо под огнем…

Глаза Наташи становились шире и глубже, и улыбка в них сменилась строгим вниманием.

— И вот наши офицеры наперебой хотели с нею познакомиться… — Василий весело расхохотался. – Но ничего из этого не вышло…

— А у тебя вышло? – засмеялась и Наташа.

— И у меня не вышло! – еще веселее признался Владимир. – То есть я с ней познакомился и, грубо выражаясь, сильно приударил… Устроил раза два совместное катание верхом. Действительно, для нее нет ни суровых, ни диких лошадей. Выросла она где-то в Монголии, и с детства на коне… Я не знаю, как тебе сказать… Красавицей ее назвать нельзя… Да и родовитостью или образованием не блещет, но есть в ней что-то такое покоряющее… Особенно в глазах и в голосе: и красота, и власть, и нежность, и… Я не знаю, как это случилось, но я буквально…

— Влюбился? – пользуясь заминкой брата, подсказала Наташа.

— Нет, я думаю, гораздо больше… Представь себе: я ей сделал предложенье… Хотел жениться хоть сейчас…

— Ну и что же?

— Посмотрела она на меня внимательно, положила руки на плечи… Смотрю: в глазах у нее слезы, а сама смеется. И говорит мне просто-просто: “Вы, может быть, уже пятнадцатый жених за этот год… Да только все это напрасно. Я уже давно замужняя… И жизни вы моей не знаете. И сердце мое не свободное…” Так и сказала: “не свободное”. И больше ничего мне не сказала. Села на коня и понеслась впереди меня к своей летучке…

Наступило молчание, неловкое и грустное.

— И что же дальше? – спросила после паузы Наташа.

— А дальше – ничего. Больше мы не виделись…

— Как же ее имя? – поинтересовалась Наташа.

— Имя у нее прекрасное. Оно всегда напоминает мне солнечное, плодородное лето. Имя ее – Августа.

Наташа нежно улыбнулась брату и больше ни о чем его не спрашивала, тем более что на остановке к ним в купе вошли две пожилые дамы…

Поезд останавливался чаще. Приближалась Москва.

* * *

Не понравилась, вконец расстроила Наташу и Владимира Москва.

Никогда не видели они ее такой бурливой, беззаботной, жадной на деньги и забавы. Правда, московская толпа почти на одну треть блестела саблями, погонами, кокардами и орденами. Но переполненные рестораны и кафе, небывалая давка в магазинах, кричащая роскошь витрин, вызывающее богатство дамских нарядов в кафе и на бульварах, так не соответствовали всему, что вдруг щемящей болью стиснуло сердца сестры и брата. Они оба вспомнили, что с ними мог бы быть Геннадий, которого уже нет и никогда не будет.

Они перекидывались малозначащими фразами, но вслух имя Геннадия не произносили. Не говорили и о предстоящей разлуке. Но оба чувствовали нарастающее одиночество.

После обеда в одном из лучших ресторанов Владимир предложил провести вечер в Большой опере. Благо, денег у него было достаточно, и билеты у перекупщиков достали в ложу.

Было еще рано, но Наташа вспомнила, что в ложу ей нельзя идти в обычном платье. Владимир в автомобиле отвез ее в один из модных магазинов и, хотя было уже поздно, наряд был выбран. Владимир заплатил по счету. Эта возня и спешка, переодевание в отеле, их развеселили, и в театр они попали лишь к концу первого акта.

Балет был старый, фокинский, “Шехеразада”, но оба они никогда его не видели. Не приходилось: были молоды и раньше не имели для балета денег. Теперь как дети любовались, слушая чарующую музыку.

Опять ушли в себя, отделились друг от друга, стали одинокими в своих сокровенных думах.

Где-то есть жизнь как сказка… Но где она? Откуда взяты эти волшебные звуки и движенья богинь? И почему так больно ранит сердце эта далекая, чья-то чужая радость? Владимир вдруг увидел, как в самом, казалось, веселом, поднимающем моменте танцев плечи у Наташи затряслись и лицо ее упало на крепко стиснутые руки. Случайные соседи в ложе изумленно оглянулись. Владимир наклонился к сестре, но его прикосновение только усилило ее отчаянье. Она упала головою на его колени и разрыдалась…

Владимир попытался ее успокоить, вывел в фойе… Но рыдание только усилилось. Едва произнося слова, она кричала:

— Уведи меня отсюда… Куда-нибудь… Скорей, скорей!.. Подальше!..

Сурово провожали их глазами благопристойные герольды и швейцары в отделанных золотом ливреях.

Никто не спрашивал, в чем дело. Владимир не пытался объяснять и молча усадил сестру в первый попавшийся автомобиль.

В отеле встретили их с молчаливым подозрением. Разные имена, разные комнаты; офицер и плачущая молодая женщина… Не было бы неприятной драмы…

Но в отеле драмы не было. Не было и на другой день утром, когда молодая пара выехала на вокзал.

Владимир проводил сестру без слез. Глаза у них были сухие у обоих. Но взгляды их, безмолвные и долгие, в прощальную минуту вместили в себя все глубины, всю бездонность скорби, какая только может быть у брата и сестры в неодолимом предчувствии того, что больше они никогда нигде не встретятся…

Hosted by uCoz