СТО ПЛЕМЕН С ЕДИНЫМ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

о черному, обугленному и безводному простору, изнемогая от жажды и голода, но все же на рысях неслась к востоку сотня казаков. Всего лишь сотня — за сотнями караванов, за тысячами голов скота, угоняемого за грань Российского владычества. Сотня эта, по распоряжению начальника заготовочной комиссии подполковника Стукова, выступила с опозданием, потому что свыше не было получено разрешения силой удерживать начавших откочевывать киргиз. Стуков рискнул своей властью отдать приказ командиру сотни есаулу Круглову — догнать хотя бы нескольких крупнейших ханов и силой задержать опустошительное бегство и угон скота, столь необходимого для снабжения армий. Составив смелый план захвата в качестве заложников самых богатых ханов, Стуков решил сам отправиться вместе с сотнею, но через день погони, обойдя десятки маленьких караванов, он увидел, что ошибся в расчетах. Все крупные кибитковладельцы успели отодвинуть свои табуны гораздо раньше бедноты, и догнать их было невозможно. А на третий день погони настигаемые караваны выслали навстречу сотне огненные табуны степных пожаров.

Когда огненные стены приблизились и окружили с трех сторон отряд, — казаков охватил ужас, и многие из них, не слушая команды, повернули лошадей и в беспорядке бросились бежать от пламени. С поднятыми нагайками и с наиболее отважной группой казаков Стуков и Круглов следовали за убегавшими. Возникло состязание в бегстве от огня. Казалось, что офицеры, пользуясь тем, что под ними были лучшие лошади, первыми бросают свою сотню и предают огню. Но как только последний казак был настигнут, догонявшие казаки разбежались по степи и, взявши в полукруг отставших, спешились и подожгли навстречу степь. Пока огненные языки соединялись в цепь, Круглов хриплым ревом и размахиванием рук привлек к себе часть казаков. Скоро разбежавшиеся казаки очутились на черных кругах свежего пожарища, тогда как огонь пошел навстречу главной огненной стихии. Сотня была целиком спасена от гибели в огне, но перед ней стояла теперь тяжкая задача — спасти конский состав от голодной смерти в необозримой обуглившейся пустыне. Многие лошади были обожжены, и казаки, сконфуженные бегством, с ужасом смотрели, как остатки ковылей, на которые они хотели убежать, жадно слизывал огонь и, застилая черные равнины дымом, уходил все дальше к Иртышу, в сторону родных станиц. С виноватым и понурым видом собрались они на взмах нагайки командира.

Белой молнией сверкнули из-под тонких усиков зло оскаленные зубы у подполковника Стукова.

— Что же вы, черти, казацкую саблю хотели трусостью испакостить?

Казаки молчали. Лишь немногие ухмылялись — это те, которые не отставали от начальников. Круглов же, пожилой, коренастый казак, одной рукою дергал длинный рыжий ус, а другой держал беспомощно повисшую нагайку. Он был растерян и не знал, что делать. Стуков продолжал:

— Ну, живо отвечай: кто знает эти гиблые места?

Круглов смотрел назад, на сходившиеся и падавшие при встрече две огненные стены позади сотни, и молчал. Черный круг все расширял унылую пустыню, и потому слова Стукова еще более давили и наваливались новою тоскливой думой о долгом, погибельном блуждании по степи на измученных лошадях. Не сразу робко поднял к лицу свою руку казак с киргизской острою скулой на запачканном сажею лице.

— Так что тут поблизости должно быть озеро большое.

— Соленое!.. — оборвал Круглов. — Это хуже пожара!

Все помолчали, над ними пронеслась тень ястреба, а неподалеку ковылял на обоженных лапках заяц. Темно-серый, почти черный от горячей сажи, заяц покорно припадал к черной, еще дымившейся земле и, казалось, покорно ждал ястреба как спасителя от нежданных болей и бед. Но никто из казаков не произнес ни слова ни о зайце, ни о ястребе. Стуков и Круглов, не сговариваясь, поняли, что с тем или иным решением надо спешить. Был полдень, пожарище впереди остывало, рассеивался дым. Чернота пустыни открывалась безнадежнее.

Круглов точно проснулся от тяжелого сна. Он снова поднял нагайку над головою и, пришпорив лошадь, тронулся в гущу спешившихся казаков.

— На коня! — скомандовал он, еще не зная, куда и как направить сотню.

Стуков, доставши из кармана небольшую карту, озабоченно рассматривал ее. Между тем Круглов протяжно пробасил:

— Па-астройсь.

Стуков подчинился команде вместе со всеми и тем самым укрепил незыблемый авторитет Круглова. Круглов, взбодрив коня, стал головою к сотне. Глаза его на черном от сажи лице сверкнули особенно зловеще:

— Слушайте, казаки! Это что же, можем мы простить этой орде наше злополучье? — и вдруг спросил неистовым криком: — Казаки мы или не казаки?

— Так точно, ваше благородие! Казаки!

Круглов повернул своего коня головою на восток.

— Сотня! За мной! — и когда лошади двинулись, он первый, неровным, сиповатым голосом затянул:

— За Ура-алом за реко-ой!..

Один из песенников неуверенно и тонким тенорком подхватил:

Ка-азаки-и гуляли!..

И только теперь бурей, степным вихрем из всей сотни нашедших снова себя казаков вырвалось:

Казаки не простаки -
Вольные ребята.

И полилась дружнее и раздольнее сразу всех сплотившая и пробудившая и всем родная песня:

Наш товарищ добрый конь,
Сабля — лиходейка.
А умрем — и горя нет,-
Жизнь наша — копейка.

Круглов помахивал нагайкой в такт, и сотня двигалась за ним стройными, сомкнутыми колоннами в лилово-черную дымящуюся даль. Где-то далеко остались станицы, узловатой крепкою веревочкою растянутые на две тысячи верст по правому берегу Иртыша от Зайсана до Тобольска. Там, в низовьях Иртыша, когда-то бился и погиб в борьбе все с теми же степными ордами первый сибирский казак Ермак Тимофеевич. И потому, что казаки всегда шли впереди в покорении окраин, еще дружнее и пронзительнее разрезала мертвенную тишь степного пожарища старинная казацкая песня:

День в походе, ночь в бою –
Казаку до сна ли?
Завсегда в чужом краю
Головы складали...

В песне жаворонком воздымалась к небу жалоба на долю и отважная решимость так же умереть, как умирали деды, расширявшие своею вечной жизнью неохватные границы Русской державы. В нарастании песенного лада кони сами переходили на рысь, а рысь давала новый лад сердцам и новую отвагу. И вспыхивала новая, ускоренная, плясовая:

Во саду ли, в огороде
Девица гуляла —
Черноброва, белолица
Садик поливала.

И по той же выразительной команде нагайки сотня переходила на галоп, и из черной сажи вместе с облаком коричневой пыли по пустыне расстилалась отбиваемая и внедряемая в девственную грудь степи шуточная песня:

Я не для тебя садила,
Не для — поливала,
Поливала — укрывала,
Живот надорвала...

Все горячее нагревало землю солнце, все тяжелей дышали кони и все чаще нагайка есаула замирала поднятою вверх, задерживая или останавливая ход. Но вот песня прервалась падением лошади под казаком. Сотня стала. Лошадь простонала длительным, придушенным стоном, и глаза ее, покрываясь синеватой пленкою, широко открылись и смотрели прямо на заходившее солнце. Казак хотел быть молодцом, но выжженное на правой задней ляжке тавро, которым помечены все лошади в отцовском доме, отпечаталось на сердце так же больно, как больно было некогда Гнедому, когда тавро это раскаленною железкой выжигалось на ляжке любимого коня. Еще тогда почуял, что через эту боль как бы братается с конем навек. И вот он пал, Гнедой...

— Ну, Воробьев, живей снимай седло и не задерживай!.. Солнце на закате...

Поспешно снимал Воробьев седло и чуял: конь еще был теплый, и теплая волна прошла от него к сердцу, потом к глазницам, потом опять, уже острой и холодящей болью, вернулась к сердцу. Чужими ногами шел на зов одного из товарищей, который предложил приторочить к его седлу еще сырое и еще теплое седло с воробьевского Гнедка. Чужими руками передал седло и, весь чужой, себе не нужный без коня, сел на чужую лошадь позади чужого седла казак Воробьев...

— Не тужи, — сказал посадивший его казак, — вот у орды возьмем табун их целый. Уж постараемся!

Казак сплюнул и выругался низким басом, с мрачною угрозой. Но в это время конь его под тяжестью двух седоков пошатнулся и нарушил колонну непослушанием. Казак тронул его плетью, дернул за повод и дал стременами в бока. Конь попытался вздыбить, но только поднял высоко голову и повалился на соседнего коня. Воробьев спрыгнул на землю, а следом за ним спрыгнул и казак. Оба стали с двух сторон и чувствовали, как под какой-то невидимой тяжестью Буланый конь все более оседал задом, и вот ноги его пошли врозь и подогнулись, а голова отвисла в сторону. И еще у стоячего коня казак поспешно отстегнул подпруги... И стало два пеших казака. Но конный будет не казак, если товарищу позволит идти пешком. Опять нашлись охотники, уверенные в силе своего коня, но опять под тяжестью двух седоков измученные животные отставали или падали. А впереди ни пятна отрадной зелени, ни признака хотя бы лужи дождевой.

Так, оставляя палых лошадей как вехи своего тяжелого похода, сотня вступила в ночь и шла все медленнее и тяжелее. Угасли даже голоса, но разгоралась неугасимая злоба на спаливших степи и ушедших в глубину ее киргизов, и закипало в сердце каждого мстительное чувство — рано или поздно, конными или пешими, настичь и покорить.

Охладела и отяжелела от влаги сажа и пыль. Звезды выступили в небе ярко. Через какие-то давно пропетые в юности песни почуял эти звезды казак Воробьев. А через звезды вспомнил Бога, смутного, по образу в родной, станичной церковке, а через церковку — венчание свое и розовую от первого девически чистого стыда Сашеньку, теперь мать уже троих детей. Даже позабыл на время, что идет пешком и что несет седло за плечами. И стыдно думать, но это правда: рад, что пешим не один идет, а может быть, уж казаков до пяти. Не приведи Господь, если до света не дойдут до воды. Непереносим стыд для казака — пешком идти при солнце.

Но достигнуть и перехватить какой-либо киргизский караван, чтобы пополнить конский состав, надежды уже не было. Только бы живыми выбраться из голодного сожженного пространства степей. Только бы не погибнуть голодной, бесславной, неказацкой смертью.

Длинна и непросветна была эта летняя ночь, когда заря с зарею почти сходится. Но вот на рассвете потянуло влагой, и туман, расстилавшийся неподалеку, помаячил впереди, как мираж. Сотня искривила направление и без команды повернула на белую полоску тумана. Не успели дойти, как лошади начали вязнуть в кочковатой засасывающей грязи. Блеснули лужи, и лошади и люди бросились плашмя к воде. И как не надсажался в крике есаул, чтобы не смели пить, чтобы немедленно отступали от предательского солончакового болота, все-таки почти все, даже выдержанный в дисциплине подполковник Стуков, не устояли от пробы этих луж из жидкой соли.

Всегда, во всяком жизненном пути, опасно искривить прямой путь наступления. Еще опаснее — отступление назад. Вот снова взошло солнце, вот оно поднялось на середину неба и непощадно стало жечь, а сотня казаков все еще кружила по солончаковым болотам и в бреду отчаяния, в изнеможении от голода и жажды все ближе, все неотвратимее вступала в незримые степи гибели. Уже пешим оказался сам командир сотни есаул Круглов. Давали ему лошадь казаки — он не хотел садиться, так лучше слушались его и все держались общим кругом. Так легче было пережить потерю одного, потом и еще двух товарищей. Не выдержали трое соляной отравы, слишком много выпили — сожгли нутро и в страшных муках, стоя ушли по пояс в болото. Так и оставили их памятниками на голом, белом, без травы и мхов болоте, чтобы степные орлы еще сегодня выклюнули у них глаза, не насмотревшиеся досыта на привольные станицы и тучные луга на Иртыше.

Нельзя было задерживаться в болоте ни на миг. Оно засасывало и готово было сразу же, живьем похоронить всякого, кто хотел остановиться и раздумать о своей или о чье-либо судьбе. А солнце, как злой враг, все яснее, все беспощаднее озаряло замкнувшую людей безысходную беспредельность.

Не только не было больше путей к спасению, но не было и тверди для того, чтобы найти спокойствие и почву под ногами для приведения в порядок мыслей и отчаявшихся душ. И пошли уже в разные стороны казаки, утратил голос есаул, утратил волю над расстроенною сотней, утратил всякое желание сопротивляться охватившей его слабости, как вдруг ушедший далеко вперед и все еще не бросивший седла казак Воробьев увидел что-то впереди и вырос на земле, стал далеко заметным, рослым и могучим, как древний богатырь. Он стал кричать, махал руками и, видя, что никто к нему не приближается, начал подпрыгивать на месте. Лишь тогда кое-кто из разбредшихся понял, что, если человек пляшет – значит, под ним твердая земля. И тогда люди ринулись через самые глубокие провалы, через самую глубокую трясину — и вот они опять все вместе, опять все на степи, на твердой почве, опять вдохновлены надеждой, потому что Воробьев показывал рукою вдаль и уверял, что он там видит маленькую балочку, а в балочке той беспременно должен быть родник, а может быть, и зелень и трава, чтобы “хоть капельку дать опнуться лошадям”. О, если бы могли так радовать и вдохновлять иные блага, как обрадовала всех и воскресила силы эта мысль о балочке. Даже лошади что-то почуяли и, несмотря на истощение и потерю сил в болотах, ускорили свой шаг. Седла на ослабевших подпругах сползали набок или двигались на спинах вместе с всадниками. Но как ни поспешали, балочка не приближалась. А солнце уже стало клониться к западу, и новые потери лошадей и падавших людей задерживали движение. И новая, голодная, слепая от отчаяния, застала сотню ночь на той же голой, обгорелой степи. Но откуда-то брались еще силы и надежды. В подавленном молчании продолжался тяжелый путь по звездам на Восток, но все острее закипала в людях жажда, прежде всего жажда пить, хотя бы вражескую кровь, но пить и пить и пить, а потом уснуть и спать до самой смерти.

У Виктора Стукова появилась во рту влага, соленая и густая. Он с наслаждением глотал ее и не хотел ни капли сплюнуть, хоть и знал, что пьет собственную кровь. У одного из казаков он видел кровь, стекавшую из носа в забитые соляною пылью усы — и было страшно видеть, как казак все время нижнею губою забирал усы и жадно их обсасывал. Как знать — быть может, такое разрушение слизистой оболочки в носу и во рту спасет от гибели. Но страшно было ощущать острые иголки в глазах: соляная пыль и угольная сажа от пожарища въедалась всюду и разрушала самые нежные органы тела. Казалось, что соль со всею тяжестью входила в самый мозг, и даже мысли Стукова стали горько-солеными. Воды бы, воды!.. Как немного надо человеку для полного его счастья — несколько глотков воды, и тогда все равно, что будет. А пока высасывать из своего рта и языка кровь и пить... Но как мало ее. Как мало!.. Какою страшной силой сводятся челюсти и сжимаются зубы. Не приведи Боже!.. Не приведи... Виктор Стуков вспомнил о Боге и почему-то еще более ожесточился: — Нету Бога! Нету! — почти вскричал он, и мысль, которая заставила его вспомнить о Боге, еще острее уколола — должно быть, этой мыслью существует род хищных зверей — кого-то живого приблизить ко рту и этими вот сведенными в судороге смертельной жажды и голода зубами мертвой хваткой схватить и... Нет!.. Нет!.. Неужели может быть такою страшной человеческая смерть?.. Там, на полях сражения, в самый разгар боя, в самые кровавые часы, когда рвались на куски тела товарищей и солдат, — такие мысли даже и не приходили в голову... Это соль и угольная пыль! Соль и уголь? — спросил себя Виктор и пытался что-то вспомнить, но не мог и только повторил: соль и уголь. Что-то в голове захлопнулось, он пошатнулся и упал с коня. Но, падая, в темноте ночи слышал общий крик, потом рычание звериной радости. Нога его застряла в стремени, но лошадь была так измучена или добра, что стояла возле и, полуобернувшись к повисшему вниз головой хозяину, тяжело дышала на него горячим дыханьем. Из ноздрей ее сочилась кровь и орошала серую от соляной пыли одежду Стукова. Разгоравшаяся заря нового утра не могла разбудить потерявшего сознание всадника, а нашедшие воду спутники забыли обо всем на свете, кроме наслаждения никогда ими столь не ценимой радостью жизни — водою.

Эта радость вновь обретенной жизни была так велика и притягательна, что даже лошадь Стукова медленным и осторожным шагом потянула застрявшего в стремени хозяина. Чутье помогло ей сократить расстояние к ручью. Она спрямила путь, но вода была здесь мутная и скоро почти высохла: так маловоден был ручей, и так быстро и прожорливо набросилась на него сотня. Однако лошадь Стукова врылась мордой в мокрый песок, медленно, сквозь дрожащие губы тянула воду, пока от вдыхания влаги и какого-то толчка в груди пришел в себя подполковник Стуков. Прежде всего он почуял, что бок его и спина обнажены: вся его одежда была разорвана и запрокинута на голову, а правая рука совсем не действует. И затем, несмотря на всю затуманенность сознания, его поразила тишина, а в тишине на него нахлынула, и именно с ног к голове, явно ощутимая волна небывалой нежности к своей лошади: ясно, что это она спасла ему жизнь. И тут же следом благодарность к чему-то или к тому более могучему... Если через лошадь пришло к человеку чувство нежности и любви ко всей этой всюду в пурпуре зари разлитой тишине, — то, значит, есть на свете Нечто или Некто. И этот Некто вырвался стоном:

— Боже, Господи! Прости меня!..

Виктор с трудом высвободил ногу из стремени и долго еще лежал на влажном песке ручья, пока песок этот снова постепенно покрылся водою, – значит, там, вверху, напились все лошади и люди. Конь Стукова все еще стоял в ручье, пил, и лишь когда Стуков сам вывел его из ручья, лошадь набросилась на хорошую зеленую траву, прекрасно уцелевшую от пожара на протяжении всей долины крутоярого степного ручья. Когда конь Стукова впервые фыркнул на траву и Стуков увидал на зелени сгустки лошадиной крови с сажей и солью, он вспомнил, что соль и уголь — это порох, а здесь еще и кровь. Значит, все вместе вот так вот, без боев и без вражды, может быть вдыхаемо даже невинными животными... Впрочем, к чему это опять пришло в его голову?.. Он с трудом поднялся на крутик возле ручья и увидал, что в верху долины по зелени ее разбрелись казацкие лошади и в седлах, тонкие и скривленные на крутике, жадно припали к траве. Не было видно возле них ни одного бодрствующего казака. Все лежали на земле, кто где сунулся. Всходило уже солнце, поблизости возле воды могли ночевать враждебные караваны, но Стуков и не думал об опасности, а тем более о пополнении конского состава сотни. Он лег на землю где стоял и немедленно заснул, без сознания, без воли.

Раньше всех проснулся Воробьев. Он вновь обрадовался ручью, смастерил из камней небольшую запруду, хорошо умылся, помолился на Восток и расседлал всех казацких лошадей. Потом спустился вниз по долине, с изумлением посмотрел на испачканного, в разорванной одежде спящего офицера и привел в порядок его лошадь: расседлал, почистил, подвел к воде и вымыл ей запачканное соляною грязью брюхо. А затем поднялся на взлобок, посмотрел на высоко поднявшееся солнце и затосковал о сухарях, которых оставалось вчера совсем немного и которые запрещено было выдавать до воды. Долго, как во сне, смотрел вниз по долине и глазам не верил. Там в туче пыли, с ревом и мычанием в долину ручья свалился гурт скота. Несколько всадников-киргиз с длинными укрючинами покрикивали мирными пастушескими голосами, и в их голосах была все та же радость людей, нашедших оазис в пустыне. Воробьев почти упал на Стукова, расталкивая его и придушенно бормоча:

— Ваше высокобродие! Караван!

Стуков не мог проснуться сразу, а проснувшись, закрыл ладонями глаза: свет солнца больно в них ударил. Потом, когда понял, быстро встал и, пошатываясь, пошел к лошади, которая в этот момент легла на землю поваляться. Стуков вспомнил все и, видя вычищенную, налившуюся, валявшуюся лошадь, посмотрел на чисто вымытое лицо Воробьева, и улыбка на черном от сажи и пыли лице его показалась Воробьеву страшной. Но Стуков, указавши на седло и лошадь, бросился к ручью, поплескал на лицо водою и, не вытираясь, почти бегом направился к поголовно спящей сотне казаков. Не зная, где спит Круглов, Стуков будил всех подряд и, показывая каждому на тучу пыли в низу долины, полушепотом приказывал:

— Скорей на конь! Пропитание Бог послал. Только чтобы без единой капли крови! Нам языки и проводники нужны до смерти. Слышите вы?

С замкнутой в себе внезапно выросшей жестокостью спешили казаки седлать коней. Подтягивая подпруги седел, они тут же подтягивали и свои ременные пояса. Три дня голодавшие и жаждавшие животы их превратились в раны, боль которых надо было укротить и вытеснить перед предстоящей потехой.

Проснувшись и поняв в чем дело, есаул Круглов коротко и хрипло прокричал:

— Не свирепеть! Не свирепеть, черти!..

Но у казаков заострились высунувшиеся скулы. Рты уже не разжимались. Зубы стиснулись в неумолимой судороге мщения.

Все внезапно и мгновенно очутились на конях, даже безлошадные теперь сидели позади товарищей. Глухая трель сотен копыт взвихрила пыль степи, и над долиною ручья повисло облачко, такое мирное, без ветра и без молнии, и гибким змеевидным кольцом обвилось и затянуло мертвой петлей мирный караван на водопое...

* * *

Века и тысячелетия плелась степная сказка мирных кочевых аулов. Тысячелетия одни и те же ковыли ласкали своей шелковою пряжей грудь непаханых равнин. Те же ковыли, изредка сгорая, вновь своими шепотами убаюкивали тишину давно уснувших здесь легенд. Приходили, уходили племена, проходили мимо, проносились буйным ураганом вооруженные полки завоевателей — и снова на столетия все засыпало, чтобы в мирной жизни кочевых народов медленно слагалась бы и утверждалась новая легенда. Степи от времен Авраама и Исаака не живут, но грезят и в грезе своей создают не явь, но сказку или легенду. А там, где что-либо грозит легенде, — там проносится дыхание смерти, ибо бессмертна лишь легенда. Жизнь же смертная только тогда даст плод, когда родит легенду. И как же степь должна была встретить тех, кто несет с собою смерть легенде? О, тогда должны раскрыться все курганы и должны встать из них сказочные богатыри. Недаром род Тохтаханов происходит по материнской линии из родов воинственных текинцев. Кто знает, как быстробеги текинские кони, — тот должен знать, как остры и быстры в ударах текинские кривые сабли. Еще быстрее и острее не переносящие неправды черные глаза. Не спорь с текинцем, если ты не прав!

В роде Тохтахана всякий пастух знает предание о прадедушке хане Кей-Мир-Кор. Еще юношею он почуял приближение врагов с Севера, пришел к великим ханам и сказал:

— Чую, придут с Севера иноплеменники, надругаются над нашей правдой и заселят наш благодатный край. Ведите нас в долины Уз-бая, на степи Этека. Около Копет-дага мы построим неприступный город и прекратим движение врагу.

— Слишком молод давать нам такие советы! — сказали ему великие ханы.

— А вы слишком стары, чтобы остановить наш юношеский бег по широте степей! — ответил им Кей-Мир-Кор. — Вот подождем, когда вы умрете, укочуем в Парава и завоюем весь Кызыл-Арват.

Великие ханы прогнали дерзкого юношу и забыли о нем.

Прошло много лет. Кей-Мир-Кор пронесся грозным ураганом по всем южным степям с отборными ордами текинцев и киргиз и завоевал весь Кызыл-Арват. Но слишком много и далеко смотрел он, слишком долго охранял орлиным оком девственность степей: под старость ослеп.

Однажды шах Ирана позвал его к себе в числе почетных слуг Аллаха. Кей-Мир-Кор пришел и, по слепоте, сел выше всех. Многие почетные гости разгневались: как смел этот слепец сесть выше всех.

Кей-Мир-Кор услышал ропот, встал и с улыбкою сказал:

— Бед-асыл асыл далашир, корикоры далашир! — что значит: незнатный из-за родовитости спорит, слепой из-за почетного места спорит, — и сел ниже всех.

В это время вошел шах Ирана, и, так как он был мудрым, он начал беседовать с самым последним — слепым стариком.

Пристыженные высокие гости позавидовали Кей-Мир-Кору как самому первому. С тех пор пошла о Кей-Мир-Коре слава как о самом мудром хане.

Предание о Кей-Мир-Коре пришло первым среди тревожных мыслей и предчувствий Тохтахана, когда десятки всадников, прибежавшие из глубины степи, донесли о том, что казаки обошли и захватили в плен уже десятки караванов. И второе, что мелькнуло в голове Тохтахана, — табуны лошадей можно гнать быстро, но рогатый скот и баранов можно только погубить поспешностью.

Впереди показалась уже горная цепь отрогов Тянь-Шаня, но много ли можно успеть угнать туда, да и враги, видимо, не дремлют. Сколько их идет — слухи были разные, но знал киргизский хан казацкую ухватку: даже двое часто покоряли целый род киргизов и угоняли табунами лошадей.

Уединился хан в своей юрте, взял Коран, сел на красочный текинский ковер, закрыл глаза и долго так сидел, пытаясь помолиться. Молитвы не приходили в голову. Проносились другие думы, пестрые, далекие и близкие. Среди них ярче всех и дольше всех воскресло его детство, весенние дни и широкая равнина девственной степи, вся покрытая мелкими голубыми цветами. Он мчался без забот, без дум, с одною песней на резвом молодом коне и впервые пробовал прямо с коня склониться до земли и рвать цветы на полном скаку. И казался он тогда непобедимым и могучим богатырем, десятилетний Тохта. Теперь он хан, почти старик, стал слишком толст, тяжел для самой сильной лошади: ужели же придется ему убегать без боя, или — о, Аллах! — отдаться в плен гяурам? Нет, степь, древняя колыбель всех предков от времени праотца Ибрагима, не должна предать его и его рода. Он быстро встал и приказал позвать к нему его единственного сына.

Ахметбай показался ему на этот раз особенно высоким, стройным и легким, как беркут на полете. В глазах его была тревога, но и блеск стальной отваги. Тонкою рукою он снял с гладко выбритой головы опушенную лисицей шапку, а вместе с шапкою снялся и вышитый золотом бархатный аракчин. Отец это заметил: нехороший признак, когда у молодого джигита вместе с малахаем снимается и аракчин. Ахметбай быстро вынул аракчин из малахая и, надев его на самую верхушку головы, опустил глаза в смущении. Отец первым шагнул к нему.

— Когда Аллах захочет лишить тебя всего, призовет и спросит: что желаешь взять ты с собою в последний путь испытания: престарелых родителей, резвого коня или любимую женщину? Что ответишь ты Ему?

Ахметбай взглянул в глаза отца и увидел в них смертельную тревогу.

— Резвого коня! — ответил он, обнаруживая свою жестокость к престарелым родителям и измену к возлюбленной Фати-Нарзан.

Тохтахан пристально посмотрел на сына и мягко улыбнулся.

— Ты настоящий джигит, достойный сын Киргизского народа. Я поручаю тебе битву с Русскими! — он резким движением привлек его к себе на грудь, тихо что-то прошептал над самым ухом и так же резко оттолкнул его от себя со словами: — Спеши! Если сегодня в ночь успеешь – значит, рано утром будешь победитель. Если не успеешь — до утра погибнем все.

Ахметбай молча, без оглядки вышел из отцовской юрты. Возле его коня стояли все три его соперника из-за Фати-Нарзан, и все трое без единого слова, лишь по молчаливому и острому, как молния, взгляду Ахметбая стали его подначальными. Он даже знака им не подал. Он только коснулся носком ноги серебряного стремени и, севши на коня, пригнулся к его шее и поскакал на ближний холм. Все трое поскакали следом.

На холме, опять без слов команды, все четверо разъехались в стороны и тотчас же съехались снова. И по этому знаку через несколько мгновений с разных концов степи к холму устремились всадники за приказанием. Так до самого заката солнца во многих пунктах на степи так же разъезжались и съезжались и снова быстро разбегались всадники. К закату солнца самый последний пастушок знал, что ему делать под покровом наступавшей ночи.

В эту ночь не было пастушеских песен, не было обычных криков, пугающих зверя или похитителя. В эту ночь был только шорох движения табунов. Все главные четыре всадника были уже в разных концах степи и друг от друга на десятки верст. Каждый из них менял в попутных табунах запыленных лошадей, скакал от табуна к табуну и, пошептавшись с пастухами, уносился дальше, то и дело запрокидывая голову, чтобы проверить направление по звездам.

Откуда-то издревле, через тысячелетия, пришел этот способ самозащиты у степных племен. Уже сияла ярким светом утренняя звезда, и скоро она стала меркнуть в свете утра. Окрасился восточный небосвод перед восходом. Дальнозорким взглядом с дальнего холма смотрел на степь Тохтахан. В степи творилось небывалое в течение столетий страшное чудо.

Табуны и гурты бесчисленными муравейниками сгущались и перемещались. Овцы двигались в одном направлении, рогатый скот — в другом, табуны лошадей — в третьем, но из всех табунов постепенно вырастали с некоторыми промежутками живые волны — ярусы, и все это направлялось с востока к западу, навстречу врагу. Когда же взошло солнце и местоположение врага было точно определено, многочисленные гонцы Ахметбая отдали приказ сводить далекие концы флангов. Вскоре из огромного десятиверстного яруса стала образовываться дуга, а затем и подкова. А к ней из глубокого тыла казаков спешили новые, давно отставшие караваны, и таким образом вскоре подкова, обхватывавшая врага с востока, севера и юга, стала замыкаться и с запада в сплошное, еще не видимое казаками, но видимое с далекого холма Тохтаханом все сокращающееся кольцо.

Глаза у Тохтахана превратились в острые ножи и нащупали в центре кольца совсем небольшой отряд, окутанный движущимся вместе с отрядом облаком пыли. Тохтахан не утерпел и, снявшись с холма, поскакал вместе с небольшою свитой по направлению к небывалому скоплению скота. Он знал, что скот во множестве обречен и будет принесен в жертву не только для спасения киргизской независимости, но и для утверждения степной легенды о непобедимости кочевых племен. И предчувствуя победу, не мог удержать себя от радостного в ней участия.

Вот он приблизился уже на две версты к живой, движущейся крепости. Вот осталось до нее не более версты, когда крик его сигнала мог уже быть слышен пастухами, если бы не нарастающее ржание лошадей, мычание коров, дикий рев быков и безумное блеяние бесчисленных овец. Но сердце Тохтахана вдруг рванулось вперед коня и унесло с собою, погасило зрение. Он пошатнулся, и седло свернулось со спины коня. Конь испугался, метнулся в сторону, подпруги лопнули, и Тохтахан тяжелым переполненным мешком свалился и остался на степи вместе с седлом, распластанный и неподвижный, лицом к земле.

Спутники его тем временем, увлеченные происходящим впереди, не имея воли и желания посмотреть назад, вбежали в полосу слепящей пыли, вздымаемой все нараставшим бегом табунов. И в этот именно момент вокруг всего охватного кольца пронеслась и замкнулась команда Ахметбая: крутить трещотки.

В каких веках, какие ужасы заставили придумать, чтобы мирный, низкорослый степной карагач в соединении с тонкими щепами задумчивого камыша, растущего в тихих степных озерах, наводил своим треском такой потрясающий, смертельный страх не только на овец, коров и лошадей, но и на самих людей, производивших трескотню?! И обезумели все всадники и пастухи. Они мгновенно превратились в звереющих тиранов своих же лошадей, коров, баранов и быков. Они били их трещотками, кнутами, палками, вонзали в них ножи, рвали на части шкуры, кусали уши лошадей, на которых ехали, и всеми голосами страха, гнева, храбрости, отчаяния и мщения бросали тысячи и тысячи взбесившихся животных к центру своего несчастья, на врага.

Этот дикий способ ведения битв у кочевых народов, пришедший из доисторических времен в раздолие степей и спавший где-то в глубине невысказанных вымыслов, вдруг встал с такою неожиданною силой и, превратившись в ураган, с неотвратимой грозностью обрушился на голову маленького русского казачьего отряда. Никогда, никто: ни командир, ни подполковник Стуков, ни тем более простые казаки — не могли о нем подумать, даже и тогда, когда густые облака пыли вместе с нараставшим гулом были совсем близко и со всех концов несли им неминуемую смерть.

В это утро казаки все были сыты, вымыты, у всех были добрые, сытые лошади, и несколько пленных киргиз были мирными, хорошими проводниками. Встали очень рано, пели общую молитву, выступили с песней, все были уверены в победе. Круглов даже сказал, что если Тохтахан не окажет им вооруженного сопротивления, то так и быть — сотня заключит с ним дружественный мир и отдохнет дня три на хорошем кумысе. И вдруг в тихом, безоблачном утре возник внезапный, небывалый ураган. Казакам и в голову не приходило, что в какой-либо версте от них со всех сторон, невидимые от земли, но поднимающие тонкими острыми копытцами непроницаемую пыльную завесу, бежали перепуганные овцы. За овцами страшною волною бурлили одичавшие коровы и быки, а дальше, в тучах черной пыли, со взвихренными хвостами, в бахроме струившихся под ветром грив в нараставшем галопе неслись тысячи еще не знавших узды всадников степных коней.

Но вот за невидимою ураганною стеной послышались мычание, ржание, дикие вопли пастухов и душу раздирающий, поднимающий волосы дыбом — дребезжащий треск трещоток. Ряды стройно шедшей сотни дрогнули в неодолимом и внезапном ужасе. Им показалось, что со всех сторон на них рушатся горы и что происходит гибель всего мира. А кольцо пыли, рева и гула все сжималось, и наконец неотвратимою горою выросли со всех сторон живые стены-ярусы, среди которых сразу встал во весь рост ошеломляющий кровавый страх. Он был именно кровавый и рогатый, и на рогах болтались клочья живых, еще кричащих в предсмертном трепете баранов и ягнят.

Конь под Виктором вздыбил винтом и, повернувшись назад, вдруг помчался по оставшемуся чистому пространству, а потом по кругу, круто заворачивая слева направо. И показалось Виктору Стукову, что вся степь внезапно превратилась в небольшую узкую воронку и со всех сторон на дно ее сыплется несметное количество скота, в ужасе и в беспорядке смешанного и беспомощно обреченного на гибель вместе с пастухами и вместе со всей сотней казаков. Это был последний блик сознания у Виктора, который также хорошо запомнил, что солнце стало маленьким и желтоватым в туче ураганной пыли. Было очевидно: рушилась не только земля, но и самое солнце сорвалось с орбиты и валилось в ту же яму черной и бессмысленной погибели. Но странное произошло с Виктором Стуковым в следующий момент: как будто вся глубина ямы стала выпирать дном вверх, и вместо пропасти он, вместе с лошадью, очутился как бы на остряке высокого кургана, с которого увидел прежде всего невредимой свою лошадь, стоявшую над ним. Он крепко держал ее за повод, и этот повод был натянут так, что тело Стукова было приподнято как чужое, ничего не чувствовавшее, тяжелое, как камень. Но рядом и вокруг все бушевало. Рев, вопли, гул проваливавшейся земли внезапно перекрылись треском, столь знакомым, и свистом, столь на этот раз отрадным и желанным. Именно этот свист привел его в сознание, а рванувшаяся лошадь приподняла его на поводу. Туча пыли стала еще гуще, так что в ней его никто не мог увидеть, но сам он видел с кажущейся высоты, что ад разверзся где-то тут же рядом, но выкинул его наверх, чтобы он видел всю его сатанинскую жестокость. Он понял лишь одно, что перед ним стена из мертвых и полуживых животных и людей, и лишь эта стена спасла его от участи раздавленных баранов. А стена образовалась потому, что когда он первый рванулся по замкнутому кругу, шедший вместе с сотнею обоз и караван смешался уже в груду, и из опрокинутых киргизских арб нагромоздилась баррикада. За эту-то баррикаду и успели, видимо, залечь с винтовками и под командою не растерявшегося Воробьева несколько десятков казаков.

Где были остальные казаки и есаул Круглов — никто не знал до окончания страшного суда степной стихии.

Лишь под вечер, когда двое из оставшихся невредимыми казаков внезапно начали стрелять в своих же братьев и с жутким смехом стали приплясывать на холмах из задавленных животных и людей, — Стуков понял, что вся сотня как боевая единица уничтожена и только Воробьев, простой казак, может что-то еще сделать для спасения оставшихся. Сам же он потерял способность что-либо соображать. Накопившаяся под ним лужа крови показалась ему бездонным морем. Он вскоре потерял сознание.

Тысячи овец, коров и лошадей были задавлены и убиты в этом урагане легендарной битвы, девятнадцать казаков и десять киргиз нашли здесь братскую могилу. Свыше двадцати казаков были изувечены и не могли сесть на коня. В строю осталось немногим более полусотни, но есаул Круглов, каким-то чудом спасшийся от гибели с десятком казаков, все-таки из испытания вышел победителем. Невиданное зрелище вокруг и похороны казаков смертельно потрясли его. Когда насыпали над братскою могилой небольшой курган, он поднялся на него, обнажил свою кривую саблю и уже взмахнул ею над собственною головой, как увидал посреди пленных пастухов молодого Ахметбая. В глазах Круглова блеснули огоньки неукротимой ненависти, мстительного торжества и вместе с тем смертельной жалости к погребенным казакам. Он опустил саблю, взвыл и припал прямо грудью на свежую суглинистую землю.

— Клянусь вам всеми моими потомками, — закричал он так, чтобы через насыпанную толщу земли мертвые его услышали, — пока будет казацкий род, он будет мстить за вас, родные мои!..

Со страшными глазами спустился он со свежего кургана, и юный Ахметбай, со связанными на спине руками, с кровоподтеками на смуглом, окровавленном лице, не зная языка, прочел в казацких лицах свой смертный приговор.

Подполковник Стуков лежал на конных носилках и, не будучи в силах видеть ползающих неподалеку изувеченных животных, обреченных на медленную смерть среди тысяч уже разлагавшихся, слабым голосом сказал Круглову:

— Ради Бога!.. Поскорее!.. — и это чуточку смягчило есаула.

Со сжатым кулаком он подошел к Ахметбаю, хотел ударить, но, видя связанные руки и непокорное, орлиное лицо, не решился, только скрипнул зубами и промычал с бессильною злобой. Затем подал конвойному казаку знак, чтобы тот развязал руки. В это время ветерок пригнал волну удушливого запаха со стороны ближайших трупов животных. Есаул поморщился, махнул рукою и крикнул пленному ханскому сыну:

— Твой отец хорошо сделал, что вчера издох. А ты скажи спасибо, что скота у тебя много: пастухи лишние нужны мне!.. — он обжег презрительным взглядом остальных пастухов и прибавил Ахметбаю: — Так и быть — назначаю тебя главным скотогоном.- Затем подозвал Воробьева и распорядился: — Пусть потихоньку гонят. Да штоб не позволяли на лошадей садиться. На быках могут, чтобы лучше было казакам следить за ними...

Беспризорный скот разбрелся широко по степи. В Круглове вспыхнула беспомощная зависть: немыслимо угнать весь скот. Понадобился бы целый полк для охраны с тыла и с флангов, а с разбитой сотней и без надежных пастухов, да еще в сожженных степях — дело табак... Круглов опять с грозой наплыл на Ахметбая, хотя у него уже не было той злобы, с которой следовало бы говорить с врагом. Из глаз молодого хана текли слезы, и глаза неотрывно смотрели в даль степи, где еще не поднятым лежал его мертвый отец и откуда несся жуткий рев скота и запах тления с давно знакомым запахом степной полыни. Круглов заторопился, бессильно простонал, надвинул на глаза фуражку, закричал:

— А-а, дьяволы!.. Поверь слезам вашим – завтра же из-за угла зарежешь... Нет, дудки! — и по-киргизски выкрикнул над самым ухом Ахметбая, как будто тот был глух: — Так и быть, старшим скотогоном будешь! Но лошади тебе не дам! Пешком шагай. Айда! Скажи спасибо, что не зарубил тебя вот этой шашкой.

Наполовину выдернутая из ножен шашка заставила вздрогнуть киргиза, но быстрый толчок ее обратно покорил непокорную ханскую волю.

Впервые не орлом степным и вольным, не знатным ханом, а невольником и пастухом; не на коне, рожденный всадником, а пешим по родной степи пошел хан Ахметбай вместе с другими пленными киргизами вслед за собственными табунами с востока на запад. Где-то там, на западе, в кровавых тучах и в красном пламени, садится каждый вечер солнце. Где-то там, еще по сказкам бабушки, на золотой горе сидит жестокий белый царь, владыка ста народов, которые когда-то встанут и по кусочкам разнесут во все концы великую золотую гору, и потеряет тогда белый царь свое владычество и пленным пастухом спасется у киргизских ханов.

И ожила надежда о легенде в сердце Ахметбая. Но вот он увидал среди пеших пленников одного из недавних своих соперников из-за Фати-Нарзан, вспомнил о Фати-Нарзан. Где она? Жива ли? Ничего он больше не желал бы, ни воли, ни потерянного ханства, ни даже самой жизни так, как он желал бы, чтобы Фати-Нарзан осталась невредимой. Тогда и степь опять освободится от нашествия врагов и позовет к себе всех полоненных сынов своих, разбудит павших в битвах и мирно спящих в курганах богатырей и снова зацветет весенними узорами легенда, а с легендою воскреснет и поруганная воля Ахметбая: он убежит из плена... Он убежит...

Так, с легендой, затаенной в думе, заблестевшей недосягаемыми звездами в глазах, стало легче нести бремя унижения под бдительным надзором казаков. В черных тучах пыли, поднимаемой тысячами бредущего по выжженной степи скота, как в бреду, преследовала неотступно дума: настанет его час... Рано или поздно он придумает, как убежать, а убежав, поднимет степь... настанет его час!..

* * *

Десятками и сотнями палых животных, как вехами, был отмечен обратный путь казачьей сотни в безводных обгорелых степях. Но вскоре выпали дожди, длительные, теплые, без ветра. В два-три дня вся степь покрылась, как весною, нежной зеленью, и есаул Круглов при помощи находчивого и неутомимого казака Воробьева в первую попутную станицу, помимо нескольких тысяч голов скота и лошадей, привел под видом пастухов около сотни молодых заложников. И много аксакалов, ханов, батырей и биев повернули свои караваны и двинулись обратно к Иртышу. Степные всадники-гонцы разнесли по всей степи такую весть, что царь пришлет киргизским ханам для замирения степи отрубленную голову начальника, который потревожил мир в степи. И возвратит из плена всех молодых джигитов, томящихся где-то в каменных темницах.

Подполковник Стуков был срочно вызван в Петербург для личного доклада в главном штабе о событиях в степи, слухи о которых каким-то образом проникли в немецкую печать. Еще не оправившийся от ран, больной и слабый Виктор Стуков в тусклый, мокрый полдень подъехал на извозчике к тяжелому, нахмуренному зданию Главного штаба.

Его не сразу допустили в канцелярию, а допустивши, позабыли о нем доложить. В течение часа ожидания он успел прислушаться к событиям на фронте — там не все было благополучно.

Из дверей оперативного отдела быстро вышел в боевой, видавшей виды гимнастерке генерал, и в сгорбленной, поспешной походке его была тревога. Из других дверей донесся громкий голос, искусно маскирующий в последней сводке явно разрушительный прорыв противника.

Однако по бесконечным анфиладам здания Стуков всюду видел спокойную и даже скучную рутину ко всему бесстрастной канцелярщины. Принимавший его генерал вначале был любезен и шутлив и, усевшись поудобнее в своем кресле, приготовился спокойно слушать. Но как только вслушался и узнал, что офицер не с фронта, а из средней Сибири, резко оборвал доклад:

— Ах, вот о чем!.. Да, да, я помню... Вам бы, господин полковник, об этом следовало написать роман...

Виктор докладывал стоя, слегка опираясь руками о край стола. Он выпрямился, принял руки со стола. Голос его дрогнул.

— Ваше превосходительство, прикажете докончить сообщение?

Но генерал уже встал из кресла. Седые брови его гневно сдвинулись.

— Степь сожжена на сотни верст. Не так ли? Тысячи киргизов и сотни караванов укочевали из русских владений. Не так ли?

— Так точно... Но...

— Никаких но, подполковник Стуков! За эту авантюру... За то, что вы умудрились нам создать еще один боевой фронт, и притом в таком глубоком тылу, вас следует отдать под суд, как за из... И только ввиду прежних ваших боевых заслуг я не хочу произносить того позорного слова, которое вы заслужили. Я знаю вашу храбрость, но грош цена тому храбрецу, который забывает, что воевать с мирным населением собственного государства — это значит вовлекать свою родину в самую опасную и бесконечную междоусобную войну. Неужели вы этого не понимали, получивши первое мое предупреждение не спешить с погоней? Я знаю, что вы скажете: киргизы не были мирным населением. Тем более нельзя было бросать огня в этот никогда не погасающий костер! Вы знаете обычай дикарей? С ними теперь можно помириться лишь послав им вашу голову! Да, да... Вот через Персию нам шлют об этом телеграмму несколько непримиримых ханов. Конечно, вашей головы мы не пошлем, тем более что это все равно не уладит дела. Но послать дивизию, а может быть, и две, возможно, придется. Сколько же голов мы должны выслать вместо одной вашей?! Понимаете вы, что вы натворили?!

В длинной тираде генерал сжег свой гнев, но закончил все-таки повышенным тоном:

— Одним словом, вам в степи сейчас не место. Вы откомандировываетесь в распоряжение девятой армии.

Не подавая руки, генерал сделал короткое движение, красноречиво показавшее, что прием окончен.

Все происшедшее осталось у Виктора как горячечный бред. Никогда таким отвратительным не казался ему закутанный тяжелым свинцовым туманом серый и сырой, напыщенно-холодный Петербург. Но холоднее всего было в самом сердце Виктора. Даже не было досады на генерала, так резко оборвавшего и не пожелавшего дослушать объяснений. Но была тупая, удушающая боль в груди и звон в ушах. Почему-то вспомнился молодой киргиз, сын хана, имени которого Виктор уже и не помнил. Стройный, смуглый, в дорогом разорванном и окровавленном халате, с запекшеюся кровью возле рта. Но неотвязнее всего уже на Невском, несмотря на тысячи мелькавших экипажей, лиц, мундиров и шинелей, шлемов и султанов, несмотря на сотни молодых, таких бело-нежных и прекрасных, как северные розы, женщин, преследовала его одна из самых отвратительных картин, не виданных им ранее ни в каких битвах: по серой, дымившейся пылью степи, вырвавшись из ревущего скопления скота, бежала белая лошадь в казачьем седле. За нею волочились ее внутренности, и она, вскидывая задом, лягала в них. А следом за белой лошадью мчался с диким ревом разъяренный бык, смертельно раненный, и на рогах его алела кровь и трепыхалась часть от внутренностей лошади.

Скорей, скорей забыть, забыться бы, потерять бы память, заплатить бы как-нибудь за все своей жизнью! Но вот после всего, что увидал и испытал за эти месяцы и годы, после всего, что знает о себе и что прочел в суровых и, несомненно, честных глазах генерала, собственная его жизнь казалась столь убогой и не нужной никому безделицей. Разве можно ею оплатить хоть часть потери?! Лишь на Николаевском вокзале, в длинной очереди молодых офицеров, стройными группами ждавших своей посадки в поезд, Стуков на минуту успокоился. Бравый и цветущий вид молодежи с веселыми улыбками и оживленной речью, с хорошо вытренированною манерой при отдаче чести старшим, взбодрил в нем память: он уже тридцатилетний опытный боец, не время и не место предаваться мрачным размышлениям.

Но в самом вагоне, когда уже притулился в уголок в переполненном купе, вдруг вспомнил и на секунду обрадовался, но тотчас же пришел в отчаянье: ведь там, на фронте, есть где-то его жена, по имени Таисья, Тася... Теперь совсем чужая, чья-то, не его... Вот... Вот оно, зерно его несчастий! Отсюда мрак, отсюда холод, злоба одиночества, поспешные и безразличные решения.

Что же это? Если есть любовь – значит, и свет, и радость, и успех, и родина. А без любви? А без любви — смерть правому и виноватому, мрак и пустота. И одиночество и злоба... Поздно, поздно и какой ценою познается этот опыт!..

Поезд тронулся. Виктор Стуков закрыл глаза и даже прикрыл лицо фуражкой, стараясь показаться задремавшим. На самом деле он не мог с собою справиться: лицо его перекосила судорога слепой, истерической злобы. Заплакать бы текучими, щекочущими щеки слезами и в слезах найти бы облегчение, а потом крепкий сон, как в детстве. Но в душе был пепел, а под пеплом еле тлеющие угли дотла сгоревших человеческих чувств. Поезд набирал скорость и начинал стучать и вздрагивать, и это помогало скрыть припадок горя, скрежещущего и кричащего...

Но заплакать не мог. Очевидно, плакать могут только добрые, а злые лишены этого блага. Ну, погодите же вы, добрые!.. И кто смеет, кто смеет быть в этом аду не злым, не с пеплом в сердце?!.

Hosted by uCoz