СТО ПЛЕМЕН С ЕДИНЫМ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

торую половину зимы и начало весны Торцов провел в разъездах между Москвой и Киевом, между Киевом и Западным фронтом действующей армии, между Москвой, Петербургом и Псковом и между Псковом и Северным фронтом. Цель его разъездов для него самого была не совсем ясна. Свое положение заведующего снабжением материально-технического отдела фронта он находил туманным и не приносящим существенной пользы армии. Машина быстро разросшихся и получавших огромные кредиты земского и городского союзов казалась деловитому и расчетливому сибиряку слишком громоздкой и перегруженной множеством ненужных должностей. Множество малоопытных, хотя и весьма интеллигентных молодых людей, не имевших никакого понятия о военной дисциплине или технике, назначались начальниками многочисленных передовых отрядов и летучек с большими солдатскими командами и облекались в форму офицеров или, по меньшей мере, в форму чиновников военного времени, перед которыми солдатская масса должна была тянуться, а младшее и штабное офицерство — изумляться и возмущаться штатской неумелости держать себя среди военных. Громоздкие передовые лазареты, санитарные отряды, перевязочные пункты формировались медленно в глубоких тылах, снабжались обильно, перегружали тыловые города, требовали огромных подвижных составов, конского и технического инвентаря и казались Торцову не только не приносящими никакой пользы, но обременяющими общий бюджет и вредящими успеху армии.

Привыкший к широкому размаху в коммерческих делах, Торцов тем не менее учитывал, что, как ни богата всевозможными запасами Россия, она не должна и не может терпеть бесполезных учреждений и тем более допускать их на плечи действующей армии. Кроме же всего, он заметил, что в обоих союзах под видом сотрудников, старших санитаров, братьев милосердия и бесчисленных заведующих разными отделами уклоняются от строевой службы тысячи здоровых, часто цветущих молодых людей, тогда как те, кого они обслуживают, часто совершенно не способны носить оружие: изможденные нуждой крестьяне, захудалые мужики, замотанные чернорабочие, худосочные инородцы и всякая болезненная городская присударь. Частые поездки и наблюдения Торцова на фронте постепенно превратились в ревизии, в существенные сообщения в главных комитетах и в медленную, но оздоровляющую чистку и подтяжку всего многосложного аппарата. Одним из наиболее деятельных последователей Торцова в его реформаторских проектах был сам Баранов, который был однажды увлечен Торцовым в большое путешествие по самым передовым позициям, лично навестил дивизионные и полковые штабы, выслушал всю критику и все нужды непосредственно из уст командного состава и от солдат и, вернувшись в Москву, немедленно провел ряд самых решительных реформ в союзах.

И только в пятую свою поездку по фронту, уже весной, Торцов почувствовал, что вместе с ним вся многочисленная армия общественных работников не только подтянулась, научилась воинским порядкам и обычаям, но и влилась во всю основную мощь армии как необходимое и часто более гибкое и подвижное вспомогательное дополнение. Нередко сами корпусные, дивизионные и полковые командиры, принимая Торцова и угощая его обедами, рассказывали ему о многочисленных случаях геройства “земгусаров”, и в особенности сестер милосердия. Они говорили ему о незаменимой пользе земских и городских бань на передовых позициях, о питательных отрядах для разоренного прифронтового населения, о самоотверженной работе медицинского персонала в лазаретах для заразных больных и о работе многочисленных зубных врачей и врачих, которые, по замечанию одного из корпусных командиров, скоро сделают всю беззубую часть армии зубатой. Наконец, когда Торцов однажды прочел найденный у одного из пленных приказ немецкого командования о том, что сотрудники городских и земских организаций будут расстреливаться наряду со шпионами как гражданские пособники успеху русской армии, — он с чувством полного удовлетворения взялся за свою работу со всею широтой медлительного русского ума и искреннего сердца.

Теперь уже и дни и ночи проводил Торцов в вагонах поездов, в автомобилях, верхом на лошадях, в трясучих таратайках и двуколках и нередко в пешем медленном обходе по суглинистым тропам, связывавшим окопы и халупы первой помощью. То он спешил на съезд в Москву, то заседал в смешанных комиссиях в Петербурге. Легко и просто вышло так, что все его дела, семья и дом невольно отошли на задний план. В сравнении с тем, что видел он в ближайших тылах и на самом фронте, семья его была и в безопасности и обеспечена. Ей не угрожали ни нашествия враждебных иноплеменников, ни беженство из разоренных гнезд, ни голод, ни заразы. А то, что многие из его семьи были уже на фронте, казалось более естественным, хотя подчас побаливало сердце об исчезнувшей малютке Любе и о слабогрудой дочери Людмиле.

Однажды, будучи на фронте, он решил найти отряд, в котором находилась Людмила. Но отряд вместе со своей дивизией только что куда-то передвинулся, и Павел Осипович не нашел его. На обратном пути его застала ночь вблизи от опустевшей деревеньки. Шофер потерял дорогу. Был дождь. Автомобиль Торцова застрял среди поля, заболоченного от беспризорности: некому было отвести весеннего ручья, и чья-то пашня стала болотом. Оставив шофера около машины, Торцов с помощником шофера, мокрый и грязный, с большим трудом дошел до первых огоньков: здесь оказался лазарет другой дивизии. Перелезая в темноте какую-то городьбу, потерял очки. Без очков совсем не мог идти без поводыря. Дежурная сестра приняла его за больного или раненого. Только огромный рост и мягкая улыбка на розовом, разгоряченном лице, смутили: не немец ли, не шпион ли или перебежчик?

Торцов не объяснил вначале, кто он и зачем пришел. Даже не спросил о том, какая это часть и могут ли ему помочь в беде с автомобилем. На нем были погоны, но поверх шинели был дождевой плащ и погоны были скрыты. Сестра была пожилая, простоватая и немедленно пристала с допросом:

— Кто такой? Зачем в такую пору через заборы лазаешь, когда ворота есть?

Торцов смутился и не успел ответить, как сестра сама заторопилась с жалобой:

— У нас тут и без того греха не оберешься. Некоторые сестрички так себя содержат, что хоть беги из лазарета.

— А что же именно? — спросил Торцов учтивым тихим голосом, к которому сестра почуяла доверие.

Она прибавила в тускло мерцавшей лампочке света и громко, глубоко вздохнула.

— А то именно, что рассказывать не следует, — с внезапной уклончивостью ответила она, но видно было, что остановиться уже не могла. — Мало что случается с девушками в молодых годах.

Помолчала, но, движимая утвердившимся доверием к столь внимательному слушателю, усадила его на скамейку у стола и с сокрушением рассказала одним духом все, что, видимо, ее томило эти дни в молчании:

— Позавчера ночью прихожу поздненько от больной из дальней халупы в общежитие... Смотрю: на кроватях двух дежурных сестриц кто-то лежит. Закрылись с головой и спят. Думаю, что за безобразие: там умирающие есть, а дежурные сестры спят. Подхожу к кровати, поднимаю одеяло: усы, — у рассказчицы глаза стали большие, а голос понизился до шепота: — Подхожу к другой кровати: опять усы... Два летчика из авиационного отряда за сто верст прилетели!.. А мы-то все переполошились: думали, вот налетели немцы, забросают бомбами.

Сестра опять помолчала, точно вспоминая, и, спохватившись, прибавила более резонным и неторопливым тоном:

— Да ведь сестры-то какие? Одна считалась скромницей, можно сказать, недотрога, а другая — офицерша, дочка богатея из Сибири, небось, слыхали про Торцова из Иркутска?..

Сестра еще что-то продолжала говорить, но Павел Осипович уловил лишь, что дочь его зачем-то на Алтай носилась да оттуда вовсе бешеная возвратилась... Он хотел подняться, но вместо этого лишь еще ниже опустил лицо. Молча хватался за глаза, протирал их, но взглянуть на рассказчицу не мог, щурился без очков. Глаза его моргали и не то смеялись, не то плакали — нельзя было понять. Брови опустились и бросали тень на глаза, лишенные осмысленного выражения. Но в это время в те же двери, в которые вошел Торцов, с певучим, радостным криком вбежала Тася:

— Па-апочка!..

Она была в замшевой куртке, в высоких сапогах и узких мужских рейтузах. Но подступило нечто нежданно-жестокое, что помимо воли подняло Торцова на ноги и наполнило его холодом и мраком. От неуклюжего, подневольного и медленного движения черный и еще не обсохший плащ на нем обвис, сползая с одного плеча, и оттого Торцов казался огромной птицей с отвисшим и надломленным крылом. В тени от висящей лампы глаза его потеряли блеск, а голос потерял силу звука. Хрипотой и стоном прозвучало:

— Вы обознались... Извините. Я не имел чести встречать вас...

И всем своим собравшимся к последней черте сознанием он ощутил, что с этого момента он не Торцов, а кто-то совсем другой, надломленный и смятый, отказавшийся от самого себя в присутствии родной, любимой дочери.

Тася отступила от него. В смене улыбки в гримасу ярко блеснули ее глаза в сторону стоявшей и оцепеневшей пожилой и сухонькой сестры, виновницы происходящего. Но, приняв удар, нашла, однако, силы снова улыбнуться и ответить:

— Извините, пожалуйста. Я обозналась... — и тут же приподняла брови и взглянула с явным вызовом: — Ясно, что вы не были моим отцом!..

От этих ее слов Павел Осипович перестал дышать, как от смертельного удара.

А Тася уже играла глазами, перчаткой и шпорами:

— Как видите, бывают оплошности даже и с почтенными людьми. А нам, гнилому поколению, и Бог простит!..

И здесь, в эту ночь, в эту минуту и перед этими играющими ядовитою насмешкой молодыми и красивыми глазами, снова через много лет встал, казалось, давно позабытый и такой нелепый вопрос:

— Ужели же и в самом деле отцом ее, вот этой его Таси, к которой так привыкло сердце, мог быть его ближайший друг Виталий Афанасьевич Баранов? И неужели мать ее могла когда-нибудь сама доверить эту тайну своей дочери?..

Так, в удушье этого вопроса, чужой самому себе, бесчувственный и безразличный ко всему дальнейшему, вышел Торцов из барака прямо под усилившийся, с ветром дождь.

Вокруг была тьма. Не было шофера и не хотелось его звать. Не хотелось слышать собственного голоса...

Наугад, под струями дождя, пошел к оставленному автомобилю. Нашел его по шуму мотора. Санитары из лазарета, позванные помощником шофера, пытались вытащить машину из болота. Пачкаясь в грязи, кряхтя в натуге и крича каждый свое, перемешивая ругань с шутками, они не могли сдвинуть автомобиль с места. Скорее для того, чтобы забыться, нежели для помощи, Торцов схватился за канат и протяжно выкрикнул:

— А ну, ребята, подсоблю!

Как будто это в самом деле прибавило всем силы. В болоте на одно мгновение вспыхнул обрывок артельной песни, когда-то сложенной для облегчения бурлаками:

— Нейдет — пойдет! Сама пойдет!..

— Пошел! Поше-ол! — как продолжение песни выкрикнули всей артелью, и машина выплыла из трясины на твердый грунт.

Торцов ободрился. Дал солдатам десятку, и вскоре автомобиль его, освещая себе путь, исчез во тьме.

Перебивая шум мотора и дождя, где-то поблизости глухо рычала пушечная канонада. Тьма на горизонте озарялась всполохами взрывов и ракет и длинными серебряными нитями щупающих лучей прожекторов. Изредка свет прожектора скользил по небу, по земле, терялся в густой сетке ливня и молчаливыми, таинственными знаками скрещивался с чужим, далеким, прокалывающим пространство световым гонцом. Но канонада непрерывной бурей рычала, нарастая и прокатываясь то небесным, то подземным громом.

Всю ночь шел дождь. Машина шла с перебоями, часто останавливалась или неожиданно влетала в глубокие воронки от снарядов. Шофер с помощником возился около мотора, около колес, а Торцов сидел и слушал грохотание пушек и ропот дождевых капель по кузову автомобиля; старался задремать, чтобы ни о чем не думать. Но думы приходили сами, беспорядочно нагроможденные и смешанные, стекались, как горные потоки, все в одну долину, в ту же мутную, бурлящую и смывающую с берегов, как в половодье, мусор и вырытые с корнями деревья и затопленные прибережные жилища. Когда машина налаживалась и послушно шла в пустую темноту, помощник шофера, не куривший сам, закуривал для шофера и совал ему в рот папироску за папироской. Это значило, что переутомленный и укачиваемый ездою шофер боялся задремать у руля. В этом маленьком взаимном колдовании двух солдат, сидевших впереди, в их тихом разговоре меж собою проявлялись забота и внимание к Торцову, как скрытая преданность и дружба. И может быть, поэтому в толпе непрошеных тревожных дум появились красочные, яркие видения детства, юности, расцветшей возмужалости, а вместе с ними пробегали радостные милые улыбки маленькой, еще трехлетней Таси. Какие это были светлые минуты счастья и большой, широкой, всеобъемлющей, как сама жизнь, любви ко всем и ко всему на свете. И вот апофеоз этой любви: последняя — да, да! последняя! — встреча с Тасей, бывшей дочерью, вдруг переставшей ею быть. И показалось все прошедшее обманом, и вместо сердца, вместо разума в Торцове одна рана, ничем не излечимая. Как было бы прекрасно, если бы эта действительность была лишь только бредом или тяжким сном.

Стало медленно светать. На востоке показался синеватый отсвет на тучах, длинный и острый, как стальная коса. Подул холодный ветерок. Дождь вскоре прекратился. Автомобиль пошел спокойнее, дорога стала тверже и прямее. С холмистых полей ветерок приносил запах молодой травки и влажной земли. Почему-то спросилось: какой это уезд? И тут же вспомнилось, что Луцкий, и грустный взгляд с нежностью стал всматриваться в холмистые поля, почти нетронутые пахарем.

* * *

По живописной, свежепосыпанной дороге автомобиль Торцова въехал в хорошо сохранившейся помещичий парк, в глубине которого белел большой, с обсыпавшейся штукатуркой дом с колоннами. Кроме часового, возле дома никого не было. Солнце только что взошло, и, видимо, все в доме и во флигеле спали. Только из конюшен доносился стук лошадиных копыт и сердитый заспанный голос конюха, в чем-то упрекавшего неспокойную лошадь. В выправке и строгой немоте часового легко было прочесть, что он охранял покой большого начальства. Дорога огибала небольшое искусственное озерцо перед домом и выводила к дальним хозяйственным постройкам, возле которых закипала утренняя жизнь штабной прислуги.

— Где стоит дивизионный лазарет?

— А з-эвон, возле церкви, видите училище? Крыша черепичная...

Поехали туда. Там тоже все было погружено в утренний, самый крепкий сон. На ступенях главного крыльца лежала большая, еще в зимних, не вылинявших клочьях свалявшейся шерсти собака. Помощник шофера опасливо приблизился к крыльцу, но собака миролюбиво опрокинулась на спину. Солдат, погладивши собаку, засмеялся:

— Здорово, старикан! Видать, что неприятелев у тебя нету.

Он прошел в слабо пискнувшие двери и долго не показывался на крыльце. Когда же вышел, с виноватою усмешкой доложил:

— Никого нету... Должно, весь персонал спит еще.

Торцов заметил, что лицо шофера, откинувшегося назад, было бело-серое. Он с трудом справлялся с дремотой. Павел Осипович вышел из машины и сказал:

— Отведите машину и ложитесь оба спать. А я здесь погуляю, подожду. Наверно, все скоро встанут.

Тучи поднялись высоко. Солнце взошло яркое. Под ногами была мягкая, зеленая земля. В свежевскопанной клумбе во дворе училища цвели весенние цветы. Откуда-то пахло сиренью. Все в этой ранней, утренней природе было чисто, вымыто ночным дождем и необычайно молодо. Торцов пытался вспомнить: когда же нынче была Пасха и где он был в то время? Ах, да! Где-то под Двинском, в Погулянской церковке. Больше трех недель уж прошло.

Прошел в глубь садика, присел на новую, солдатской работы скамеечку, устало зевнул и вспомнил об очках. Можно ли и где бы тут достать другие? При свете наступающего дня, сегодня все казалось ему по-иному. Земля в какой-то новой дымке, грустно-трогательная и молодая, но далекая, чужая и безмолвная. Похоже было, что в прошедшую ночь Павел Осипович стал сразу старым дедом и в это утро на все смотрит с грустью и любовью уходящего.

С соседней церкви плавно полетел в поля певучий колокольный призыв. Второй, третий. Шесть часов... Нет, больше! Может быть, сегодня Воскресение? Не пойти ли в ихнюю церковь? Должно быть, католическая. Какая строгая, колючая готика. Поднялся и, поправив на себе фуражку и шинель, пошел. Благовест разливался по полям медленной, призывной песней.

У входа в церковь двое часовых, а в церкви перед алтарем стоял большой, покрытый белым гроб. А возле гроба небольшой венок из зелени и аналой с осьмиконечным, белым по черному, крестом. И точно изваяние возле аналоя, стояла тоненькая одинокая фигура сестры милосердия. Перед нею лежала раскрытая книга, видимо, псалтырь. Очевидно, сестра всю ночь читала по покойном, но теперь, уставшая, склоненная на аналой, стояла молча, без движений, как в дремоте.

Торцов остановился при входе и медленно окинул взглядом немую и возвышенную пустоту храма. Так он стоял, казалось, с полчаса: минуты текли медленно. Вид одинокой чтицы перед гробом наполнил время холодом и скорбью. Торцов не мог молиться и не мог уйти.

Вошел священник, за ним солдат с небольшим ящиком в руках. Священник тут же облачился, и голос его, обращенный к псаломщику-солдату, под куполом храма звучал переливчато и непонятно, точно смешанное с громом эхо.

По ступеням паперти зашаркали, застучали многие шаги: входил взвод хорошо одетых, с папахой на руке кавалеристов. В их осторожном, на носках, шаге по храму, в сдержанном звоне шпор чувствовались робость, почитание к усопшему. Была особая торжественность в чужой, пустой, покинутой своими церкви. Под негромкую команду офицера взвод встал по обе стороны гроба почетным караулом, загородив собой гроб и аналой с сестрою.

Священник быстро, по-походному, начал панихиду и вместе с псаломщиком наполнил тишину поспешным пением, которое сливалось в высоте, под куполом, в пугливое, мятущееся бормотание и падало вниз непонятными, оборванными звуками.

После панихиды несколько солдат подхватили гроб на руки, и под пение одного псаломщика гроб поплыл к выходу, как легкая ладья с упавшим на нее белым парусом.

Торцов вышел следом и с высокой паперти увидел, что внизу стоят два конных взвода и небольшой оркестр. В печальный, как бы женственный перезвон колоколов вплетались мужественные и убеждающие звуки труб и отчетливая, поспешающая трель барабанов. Но вот, прорвавшись сквозь все эти звуки, стегнул по воздуху и по сердцу Павла Осиповича надрывный женский плач. Припавши головой к псалтыри, сестра остановилась на одной из ступеней паперти, и вопль ее, как молния, начертал перед Торцовым всю скорбь утраты и отчаяние юной души.

В длинной серой шинели Торцов казался великаном. Но маленькой, изломанною стала вся его фигура, когда он, уронив фуражку и задев священника болтнувшеюся шашкой, бросился к сестре. Только теперь, когда он увидел ее профиль, освещенный ранним солнцем, он узнал в ней свою дочь Людмилу.

Но она, в безумстве своего отчаяния, не узнала в нем отца, хотя и припала к нему, вскрикивая в невоздержанном и протестующем терзании.

— Я его убила!.. Я-а. Я-а!.. — и прижимала к сердцу псалтырь как единственное и последнее сокровище.

Похоронный марш вместе с процессию вскоре удалился, направляясь к кладбищу. Оно было видно с паперти храма, сверкая на солнце целым лесом новых некрашеных крестов. Похороны шли поспешно, до утреннего чая, — так приказал начальник дивизии, очень недовольный разыгравшейся на днях тяжелой драмой.

Поручик Гурьев, приехавший из своей части в краткосрочный отпуск, был неожиданно убит одним из офицеров на дуэли. Причиною была Людмила.

* * *

... Не отходя от дочери, лежавшей в обморочном состоянии, Торцов с окаменелым сердцем слушал штаб-офицера, пришедшего допрашивать Людмилу.

В руках у следователя были ее письма к Гурьеву. Штаб-офицеру было неловко, что по долгу службы он должен прочесть их и приобщить к делу, но он старался быть официально строгим и скупым на слово.

Торцов слушал молча и сурово. Он припал к пахнувшим карболкою и ладаном рукам Людмилы, когда следователь деловито отчеканил:

— Смею вас уверить, что в письмах этих ваша дочь себя ничем не опорочила. Но я обязан получить от нее письма Гурьева. Следствие должно установить его поведение по отношению к противнику.

Людмила неожиданно пришла в себя и выкрикнула:

— Никогда и никому я его писем не отдам... Он был настоящий рыцарь... Но я скажу вам: я виновата, что вызвала его сюда... Это ужас!.. Это ужас, что я сделала.

Она в бессилии упала головою на колени отца, который, гладя ее волосы, заплакал, не стесняясь присутствия чужого человека и по-детски морща нос.

Следователь терпеливо ждал. Павел Осипович встал, бережно уложил в постель Людмилу и тщательно протер глаза. Прошелся молча по палате, подошел к следователю и попросил:

— Если можете, оставьте ее сейчас в покое!

— Не имею права. Я обязан точно установить истинную причину ссоры, — он понизил голос. — И очень опасаюсь, что ваша дочь может уничтожить письма...

Людмила поднялась опять, как будто услыхала шепот офицера. Она была бледна до синевы в губах, руки ее дрожали, глаза запали и в темных подглазицах казались неестественно большими. Волосы тяжелою волной из-под свалившейся косынки повисли на одну сторону.

— Хорошо! — сказала она, полузакрыв глаза... — Виновата только я одна... Я любила Андрея и хотела его увидать хоть раз.

Губы ее перекосились, она снова пошатнулась, но Павел Осипович усадил ее и обнял. Людмила в этом жесте почуяла ласку и прощение отца и еще более почуяла свою вину.

— Я давно не видела его и захотела видеть. Я его убила... Что же еще нужно вам?..

И снова повалилась на руки отца, беспомощная, приговорившая сама себя к самым жестоким мукам.

Павел Осипович снова обратился к следователю:

— Если можно, отложите ваш допрос...

— Нет, извините, не имею права. Я должен знать причину дуэли.

— Я вам сказала: я причина! — более спокойно и решительно сказала девушка. — Я не должна была вызывать сюда Андрея. Я сама должна была отсюда уехать, — Людмила помолчала и как бы про себя прибавила: — А я не только вызвала его сюда, но и пожаловалась ему на Мальчевского.

— Какой Мальчевский? — с поспешностью спросил Торцов.

— Тот самый, папа!.. Бывший воспитатель Котика.

— Но вы давали повод ухаживать за вами? — спросил следователь с учтивою настойчивостью.

— Нет, не давала. Но я была с ним просто ласкова как с другом нашего дома. А он стал меня преследовать своей любовью. Я стала бояться его и вызвала Андрея.

— Это ужасно! — простонал Павел Осипович.

— Это ужасно, папочка! — далеким эхом повторила девушка и в новом припадке горя, обнимая отца, сползла всем телом вниз, к его ногам.

Эта слабость и покорность дочери, эта готовность принять всю вину на себя лучше всего говорили о ее невинности и чистоте и подняли в Торцове вихрь негодования. Еще не зная, что он будет делать, против кого бороться за честь и жизнь дочери, он снова уложил Людмилу и, выпрямленный, взмахнул руками, как бы расправляя крылья. Он овладел собой, остановился перед офицером и сурово посмотрел в его холодное и смущенное лицо.

— Ну-с, господин полковник, я к вашим услугам.

— Я не совсем вас понимаю. Мне услуги ваши не нужны.

— Смею думать, что нужны. Я могу вам кое-что сказать об этом Мальчевском, а если вам угодно, можете меня свести с ним для очной ставки. Одним словом, я в вашем полном распоряжении.

Офицер, как бы раздумывая, закурил и исподлобья внимательно посмотрел в лицо Торцова. Слегка морщась от табачного дыма, сказал:

— Отлично. Пожалуйте со мной.

Но прежде чем выйти, следователь вызвал старшую сестру лазарета и попросил:

— Позаботьтесь, чтобы около больной, — он показал в сторону Людмилы, — неотлучно находилась надежная сиделка.

Торцов понял, что Людмила арестована, и, одеваясь на ходу, пошел за офицером.

* * *

Когда следователь и Торцов вошли во временную гауптвахту и открыли дверь в комнату, где находился Мальчевский, они увидели его лежащим на полу, лицом вниз и с распростертыми руками. Он, точно на пружинах, вскочил на ноги. Всклокоченные волосы, искаженное кривой улыбкой некрасивое лицо и маслянисто-черные, с коричневым оттенком, глаза его от удивления широко раскрылись. Он был в рейтузах, без гимнастерки, ворот рубашки был расстегнут, обнажая черную волосатую грудь. Лицо, три дня не бритое, покрыто было почти до глаз черно-сизою щетиной. Губы искривились и показали ряд кривых, частью черных, частью желтых и золотых зубов.

Окинув взглядом вошедших, Мальчевский сомкнул рот и стал благообразнее. Глаза его с невольным любопытством задержались на Торцове и продолжали улыбаться, в них было что-то детское, наивное. Они были почти прекрасны, эти крупные, блестящие глаза на щетинистом лице.

Мальчевский второй день не принимал пищи и ни с кем не говорил, но изнурял себя труднейшими гимнастическими трюками. Он производил над собой какой-то опыт и старался подавить в себе малейшее движение человеческих чувств, терзавших его в связи с убийством Гурьева.

Торцов приблизился. Мальчевский, борясь с кривившей рот усмешкой, смотрел на него снизу вверх и завораживал Торцова молчаливым взглядом изумительно красивых, казавшихся кроткими глаз. Затем так же молча он указал на железную больничную койку, единственную мебель в его помещении, и зашагал по комнате, широко расставляя ноги, раскачиваясь на них и переваливаясь с боку на бок.

Не двигаясь с места, Торцов спросил:

— Можем мы поговорить с вами откровенно?

Мальчевский поднял тонкие, сходившиеся над переносицею брови и громко захохотал:

— Откровенно?! — переспросил он. Губы его растянулись, рот стал большим, а зубы блеснули зловеще и презрительно. Он отчаянно махнул в сторону Торцова не по росту длинною рукой и прибавил: — Бросьте! — он помолчал, качнулся на ногах, расставил их покрепче, носками внутрь, и вызывающие уперся руками в бока: — А впрочем, перед вами, Павел Осипович, я не прочь разговориться. Когда-то перед вашей семьей я, помните, был очень откровенен и читал вам все мои плохие и хорошие стихи. Я знаю, надо мною все подтрунивали. Не только откровенность, исповедь моя была смешна, не так ли? С тех пор многое во мне сгорело. Теперь, с золой и пеплом в сердце, я могу вам показать иную откровенность. Извольте: я, видите ли, очень еще слаб, потому что не могу побороть в себе слюнявой жалости к этому барану Гурьеву. Но я, конечно, поборю ее, и зверь во мне восторжествует. Вы хотите откровенности — не поскуплюсь, но слушайте внимательно и будьте любезны, не подозревать, что перед вами симулянт, разыгрывающий сумасшедшего... Впрочем, это больше для вашего сведения, господин следователь! Да, все, что я скажу, есть результат моих долгих и серьезных размышлений. Угодно выслушать? — спросил он и испытующе поочередно посмотрел на обоих.

— Будьте любезны, — одновременно и теми же словами сказали следователь и Торцов.

— Я долго хлопотал о переводе меня в эту дивизию только потому, что, случайно встретившись с Людмилой, решил быть около нее. Она мне нравится. А раз мне женщина понравилась, я ни перед чем не отступаю, господин Торцов. Тем более что все мои мадонны всегда предпочитают силу и настойчивость зверя всякому иному божеству. Человечность, поэзия, рыцарство — все это для них только ширмы, за которыми еще свирепее воспитывается зверь. И я по отношению к вашей дочери, да и вообще по отношению к людям предпочитаю теперь быть чистейшим зверем. Так я нахожу честнее!

Он помолчал, качнулся на ногах, уперся взглядом в одну точку и отчетливо, окрепшим голосом продолжал:

— Так называемая человеческая честность мне отвратительна потому, что она способна оправдать самое подлейшее злодейство и узаконить самое преступное беззаконие. Она может восхвалять массовое убийство, узаконить массовую проституцию, облагородить любое изуверство. И я говорю: господа цари природы, перестаньте притворяться и откройте ваши истинные лики! Никакие звери не могут сравниться с вами в злодеяниях, потому что звери не обладают талантом вашей многогранной подлости. Да, да, господин полковник, если бы на людей не надевать узды, скажем, законов и не хлестать по морде постоянною угрозой наказания, разве же людской род мог бы вообще существовать? Поэтому я ухожу из рода человеческого в звериное сословие, так сказать, по собственному приговору. А ваш суд, ваши наказания для меня теперь совершенно не убедительны. Но что еще может меня удержать от того, чтобы я не начал рвать вот этими зубами, — он при этом ощерил свои зубы, и гримаса его была ужасающей, — так это только моя слабость к женщинам. Да, да, для женщины я могу стать кротким и даже добродетельным. Но горе женщине, если она осмелится отвергнуть мою страсть. И ваша, господин Торцов, Людмила виновата уже тем, что имела несчастье мне понравиться. И вот что, господа, — заспешил он, погрозивши пальцем, — или вы имейте достаточно оснований или колдовства, чтобы меня переродить, или же заранее смиритесь с тем, что женщина, которая мне нравится, рано или поздно будет моей. И помните, что я возьму ее своей звериной кротостью, а отнюдь не человеческим насилием! Сама придет, поклонится, будет верною собакой, и ваша же священная мораль заклеймит и оскорбит ее своими плевками... Так вот какого сорта моя откровенность, господа!.. — глаза его сверкнули зловещей угрозой. — Мне решительно не интересно, что, какие мысли и слова вы сочините для опровержения или для уничтожения моих идей! Но повторяю: перед вами, так сказать, новейший продукт человеческого общества — идейный зверь, и суд ваш надо мною должен быть звериным! Если впустите ко мне сюда разъяренную тигрицу или гиену — я пойму и, может быть, сумею выйти победителем. Но от суда человеческого справедливости не жду и заранее обещаю вместо человеческой речи рычать по-звериному! Я вижу, господин Торцов, вы сжимаете ваши благородные кулаки, чтобы размозжить преступный череп циника! Сделайте ваше одолжение, — подступая к Торцову с заложенными назад руками, вставил он с ехидным, визгливым смешком. — Я к вашим услугам! Ага, вы отступаете? — как бы еще больше оскорбляясь, продолжал Мальчевский с нарастающей яростью. – Вы не желаете поступиться вашим человеческим достоинством? Не желаете пачкать ваших благородных рук, как позволил себе выразиться поручик Гурьев! Может быть, он даже не хотел в меня стрелять. Но я стрелял в него, как в чучело! Потому что ошибается ваше, господа, тщеславное достоинство, ибо за ним прячется собачье рабство. Вот почему я пожелал быть зверем: зверь, уразумевший подлость лицемерного достоинства, достойнее нас, джентльмены! Но, к сожалению, я все еще немножко человек, потому что много говорю и хочу кому-то что-то доказать. Но разве можно доказывать что-либо людям, которые явно себя считают нормальными, а меня сумасшедшим?.. Идите, господин Торцов, и берегите вашу дочь от меня и от таких, как я. Потому что нас много! Нас тысячи, нас миллионы, но мало кто из нас безумствует, как я, ибо немного и таких действительно наивных девушек, как ваша дочь, ради которой я готов был стать нормальным человеком. Помилуйте: я ведь закладывал за нее свою голову. Я выиграл ее в кровавом споре. Я не допускал, чтобы красавец, культурный опытный спортсмен, не пожелал бы уничтожить дегенерата, как он меня назвал в нашем последнем споре. И все-таки, как видите, я не желаю быть нормальным человеком, ибо это страшно. Это значит стать застывшим киселем, гнуснейшей человечиной, тупым, покорно-глупым убойным мясом. И вот я не хочу быть человеком и добровольно отказываюсь от Людмилы. И довольно, можете идти — я слишком много вам сказал! А теперь я буду выть по-волчьи, рычать по-львиному, лаять по-собачьи! — и он действительно залаял по-собачьи и захохотал циничным, издевательским хохотом.

Торцов и следователь вышли, не решаясь более что-либо спрашивать у Мальчевского. Торцов сказал:

— Он сумасшедший! — и тотчас же проверил себя и почувствовал, что солгал сознательно, из какой-то предосторожности, а может быть, из страха перед собственными мыслями: не кричала ли из уст безумца какая-то новая и страшная истина?

Как бы подтверждая его мысли, мимо проходила в полном снаряжении новая, с иголочки обмундированная рота, идущая на пополнение туда, откуда доносился непрерывный рокот канонады. Там со вчерашнего дня шла большая артиллерийская подготовка к наступлению.

Так и подумал:

— “Во имя чего идут на смерть эти люди, как покорно-глупое убойное мясо? Не для того ли, чтобы лучшие люди, как Гурьев, погибали, а орангутанги оставались размножать ухудшенное, обезьянье потомство?!”

Торцов не мог избавиться от мыслей о Мальчевском, пока следователь не отпустил его. Он вернулся к дочери и весь остаток дня просидел возле ее постели, внимательно и молча слушая ее трогательный, героический, совсем не современный роман, так трагически оборванный на самой радостной странице.

— Я, папочка, не хочу оставаться на фронте. Я сперва хотела умереть, но там, у его гроба, ночью, я так молилась... И я решила замолить мой грех перед ним. Я, папочка, решила уйти в монахини. Но только так, чтобы никто и никогда больше не слышал обо мне. О, папочка, как много видела я страшного! Столько мук и смерти!.. И как же все они покорно умирали. И не понимаю, папочка, зачем эта ужасная война? Увези меня, папочка, куда-нибудь отсюда поскорее и подальше. В самую бы глушь! В тайгу бы! В глухие горы, на Алтай бы или на Саяны! В какой-нибудь одинокий и простой скит, папочка!..

Павел Осипович молча слушал ее, гладил ее тоненькую, прохладную в худобе руку и думал про себя:

— “И мне бы в скит, подальше! Уйти бы от этой действительно гнуснейшей человечины!”

* * *

Может быть, не наступили сроки или кто-то более могучий управляет волей человека. Людмилу, совсем больную, увезли в Иркутск, где над ней простерлось нежное крыло ворчливой бабушки, а Павел Осипович должен был забыть все личное. Слишком разрослась его работа и ответственность, и следующая его встреча с Барановым была такой же дружески простой, как и раньше, и это помогло считать давно сгоревшим прошлое. Смешно в такое время помышлять о спасении души в скитах.

По высочайшему указу земский и городской союзы в свое распоряжение получали целую армию многочисленных инородцев из Сибири для окопных работ. Им надо было дать работу, их надо было передвинуть и распределить по армиям, накормить, одеть, снабдить необходимым инструментом. Не такое теперь время, чтобы думать о себе или о семейных недоразумениях. Тем более что отовсюду крались слухи, неведомо кем распространяемые, о ряде неудач на фронте, о небрежении к судьбе армии со стороны некоторых групп правительства и о каких-то темных толках около двора, в связи с влиянием сибирского сектанта.

Торцов впервые понял, что России угрожает опасность, размеры которой не хотелось даже обдумывать. Вместе с Барановым он еще настойчивее взялся за работу и не без гордости наблюдал, как новые московские Пожарские и Минины — малоречивые, но крепкие в решениях Кишкины, Алферовы, Сабашниковы, Львовы, Рудневы — встают, объединяются, жертвуют и призывают к жертвам и ведут Москву, а с нею и Россию к борьбе за честь свою, а еще больше — за верность союзным державам. Не столько за свою родину, но именно за честь и право всего мира, казалось, поднималась вся Россия, и это для Торцова было самым важным.

Но все-таки даже среди недосуга нет-нет и кольнет его оставшаяся между ним и Тасей острая размолвка. И чтобы с ней покончить, он однажды написал ей короткое теплое письмо, простое, пустяковое по содержанию, но такое, что как будто в самом деле никогда ничего дурного между ними не было.

Вскоре получил ответ, полный умиления и самых нежных слов, среди которых особенно запомнились и замкнулись в сердце последние:

“Восхищенная тобой родная дочь Таисья”.

Ничто еще так глубоко не трогало и не волновало его, как это столь красноречивое признание...

— “Да будет все, как было и как будет”...

Hosted by uCoz