СТО ПЛЕМЕН С ЕДИНЫМ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

каторжном остроге полночь. Полночь длится дольше ночи, дольше года. Полночь в каторжной тюрьме, когда все тихо и когда никто не мешает тосковать, — длинна и безнадежна, как могила. Как ни тяжек день в труде, он протекает все-таки среди других, в какой-то сутолоке, в перекличках, в ожидании пищи, в очередях раздач и размещений на работы, в привычной напряженной злобе, в бессильной руготне друг с другом. Даже вечер коротается с каким-то смыслом: кто-то что-то скажет страшное или смешное, кто-то запоет в тоске или в беспечном небреженье к жизни, кто-то проведет до полночи в картежной игре, а за неимением карт — в игре на казанки, на узелки, поставит на кон последнюю понюшку табаку. Кто-либо, будто проигрывая целую жизнь, вскипит жуткою угрозой к проигравшему последний пятак, как будто чужой пятак был чем-то вроде ключей к свободе для всех смотрящих на игру. Но полночь, когда все хотели бы, но не могут уснуть и когда даже все спящие бредят тяжкою мечтою о свободе или о неукротимой мести к тем, кто был виною их неволи или напраслины, — такая полночь в каторжной тюрьме, вся накаленная невыразимою тоскою сотен человек, — такая полночь, в одиночном каземате или в общей камере с другими, — длится как мучительная вечность. Часы текут как годы без восходов и заходов солнца, а жизнь как замурованность в гробу, откуда нету доступа ни голосу, ни воле, но куда с жестокой болью ударяет всякий стук извне, и вскрик петуха, глухо доносящийся откуда-то из ближайших жилищ, ранит сердце смертною и безнадежною тоской об утре. Даже мычание закутанной в теплом хлеву начальника тюрьмы коровы врывается как тяжкий стон отчаянья. Почему же Бог не создал всех этих людей собаками, которые так вольно и так смело лают в пустоту, и голоса их может слышать всякий? Каким же голосом, каким животным воем надо выть всем замурованным на много лет в просторном каменном гробу?!.

Здесь все равны, и среди всех, на общем положении, Василий. Но с некоторых пор к нему иное отношение начальника тюрьмы и стражи и даже арестантов, которые не переносят никаких любимчиков. Любимчик у начальника — значит доносчик; ему небезопасно находиться в общей камере. С Василия недавно сняли кандалы. И, несмотря на это, чем-то особенным и личным расположил Василий к себе почти всех арестантов, среди которых он прослыл как староверческий священник. Он вел себя как все, ничем не выделялся, не старался выдвигаться поведением, не уклонялся от нарядов на работы, не любил ходить в больницу, чтобы избежать грязного или тяжелого труда. В меру молчаливый, не был с кем-либо особо ласковым, ни с кем не заводил особой дружбы, но никого не сторонился и никому ни на кого и ни на что не жаловался. Был слабее многих, мало ел, терпеливо переносил удушливый табачный дым и даже иногда подсаживался к случайно составлявшимся кружкам песенников и слегка подтягивал, закрыв глаза и раскачивая запросто или в забывчивости головой.

Никто не видал его молящимся, но по вечерам в субботы и по воскресеньям в тюремной церкви он исполнял обязанности псаломщика. Священник был с воли, приходивший служить из сочувствия к несчастным. С особой лаской каждый раз скажет что-либо утешительное наособицу Василию. И часто давал ему бумажный рубль, но этот рубль, незаметно для товарищей, поступал на улучшение их пищи или на табак через ближайших стражников.

Однажды во время всенощной, священник задержал Василия в алтаре и сокрушенным шепотом сказал:

— Назначено мне одного смертника напутствовать. Никогда еще не доводилось человека на казнь напутствовать. Как думаете, отказаться?

Василий не ответил. Он всегда считал жестоким лицемерием власти, осуждающей человека на казнь, заботиться об его загробной жизни. Доверчивый вопрос священника его смутил и омрачил. И он принес ему ответ только назавтра, к литургии. Ответ был простой, полученный от всех товарищей по камере: “Отказаться — хуже: пускай лучше сам обреченный откажется”.

Священник на следующую субботу всенощной не совершал, а заменявший его новый, незнакомый старичок в конце проповеди сообщил, что батюшка тюремный неожиданно помутился разумом и невесть когда теперь оправится. Никто не догадался о причине, только один Василий понял и замкнул в себе трагедию священника. Еще длиннее стала для него бессонная полночь в сгущенном запахе от многих тел и в глухоте всеобщей безмолвной тоски.

Василий гладко стриг голову, но борода его стала длиннее: волос распрямился и немного поредел от дум. У висков серебрились редкие начальные сединки, а от больших, слегка блестевших глаз навстречу белым волоскам бежали тонкие морщинки как неизгладимый след улыбки, застигнутой врасплох великою печалью. Он был очень бледен, и кожа на его лице казалась прозрачной, как очищенный воск. Но все же был достаточно крепок, прям и ловок на работе, на которую он выходил всегда с охотой.

У старичка-священника Василий выпросил Библию, которая в тюрьме запрещена: для арестантов разрешен Новый Завет. В часы, когда остановится время и когда полночь невыносима в немоте бессонной, — он вспоминал, что есть спасение. Он медленно, бесшумно подымался, брал Библию из-под изголовья и, вытянувшись к едва мерцавшему у потолка тусклому фонарю, начинал читать, произнося пришедшие из глубокой древности слова сперва чуть слышно, затем произнося их громче и повторяя с упоением строки, впервые поражавшие его своим древним прорицанием. И казалось ему тогда все, что совершается вокруг, уже много раз и в разных странах и разными народами совершалось. Не было ничего нового в его судьбе, ни в скорби его, ни в радости. И скорбь и радость всюду сопутствуют одна другой, и нет отгадки, для чего совершаются эта позорная игра и ничем не искупаемое глумление над человеком.

Так произошло в одну из полуночей: почти все товарищи по камере не спали, и он, забывши окружающее, стал читать. Они приподнялись со своих лежанок и подались к нему безвольно и безмолвно, с глазами, превратившимися в слух.

— “Гибель идет за гибелью, вся земля опустошается, внезапно разрушены шатры Мои, мгновенно Мои палатки... Доколе Я буду видеть знамя и слышать трубы? Это оттого, что народ Мой безумен, не стал признавать Меня... Гляжу на землю — и вот на ней разгром и пустота, на небеса — и нет от них света...” (Иеремия, гл. IV).

Помолчав, он наугад открывал другое место, как бы искал разгадки только что прочитанному, и вновь сдержанный и изумленный голос его возвещал:

— “И всех окружающих его споспешников и воинские отряды его развею на все ветры и меч обнажу вслед за ними. И узнают они, что Я Господь, когда развею их среди народов и рассею их по разным странам... Но небольшое число из них Я сберегу от меча, голода и язвы, чтобы они рассказали о всех мерзостях своих у народов, к которым пойдут. И узнают, что Я Господь... И скажи народу земли: хлеб свой они будут есть в скорби и воду они будут пить в ужасе... Ибо земля их будет лишена обилия за насилия всех живущих на ней... И разорены будут населенные города и опустеет земля, и вы узнаете, что Я Господь”. (Кн. Иезикииля, гл. XXII).

Читал Василий о гибели всех, и было ему легче в темнице. Слушали в бессонной тишине арестанты и бессрочные каторжане об опустошении земли, и было легче сердцу их. Потому что велика была их скорбь и непомерна зависть ко всем, на воле сущим и не помышляющим о полуночи, в которой нет надежды на утренний рассвет. И когда от шороха их слов Василий прекращал чтение, они просили шелестящим жутким шепотом:

— Почитай еще про правду нам, про справедливый закон...

И снова открывал Василий наугад и возглашал певучим голосом, проникавшим в сердца и делавшим всеобщую печаль до боли сладостной:

— “Я погряз в болоте глубоком — и не на чем остановиться, впал в глубину вод — и стремление их увлекло меня... Я изнемог от вопля моего, засохла гортань моя, утомились глаза мои в ожидании Бога моего”. (Псалом Давида, 69).

Не было исхода даже и в этих словах священного отчаянья, но было легче оттого, что и те, древние, писавшие псалмы и пророчества, были так же на краю отчаяния, и так же вопли их никем не были услышаны. И замыкался круг безысходности для самого Василия, ибо не было ни надежды, ни выхода ни для себя, ни для ближнего, ни даже для тех, кто был на свободе. Ибо видел он и ужасался надвигающейся на весь мир безысходной полуночи.

* * *

В одну из таких полуночей, после теплого дождя за решетчатыми окнами, в раскрытую форточку камеры донеслись глухие, как бы подземные удары. Это отвлекло печаль и унесло на волю думы. Слух улавливал в непрерывности нараставшего шума редкие гулы со звоном, как будто где-то далеко в горах великий богатырь шагал и, запинаясь за горы, бряцал своим оружием. Василий и другие молча улыбнулись: на воле пришла весна и ломала льды на реке Бие.

Горные реки в половодье причудливы: кто вчера уехал на полдня за реку, сегодня останется на целую неделю горевать. Ладно, как найдется теплый приют или добрая оказия, а то и на Христов день наплачется и вся семья дома будет без праздника.

После ледолома рано утром позвали Василия в тюремную контору. Начальник исподлобья смотрел ему навстречу и утюжил широкую полуседую бороду правою рукой, а левую держал за спиной. Так недруг держит за спиной камень. Глаза у начальника, однако, были в огоньках, но голос резкий и слова мелко нарублены:

— Вы знаете, что вы на положении каторжанина. Вам не полагаются никакие передачи с воли. Но завтра Пасха Христова, — в это время он вынес левую руку из-за спины: в руке было два письма, — и я решил на свой страх и риск письма эти вам передать даже не распечатывая. Надеюсь, это между нами, и вы меня не подведете.

Волнение Василия было так велико, что он позабыл, что накануне Пасхи не христосуются, бросился к начальнику и, заикаясь, вымолвил:

— Христос Воскресе!..

От глаз начальника в бороду побежали мелкие лучики, и он, обняв арестанта, трижды медленно поцеловал его и только потом ответил:

— Воистину...

Василий не видал себя и, вероятно, не поверил бы, что он мог вдруг так неожиданно потеряться, стать маленьким, униженно-благодарным, мелко смеющимся, не видящим строчек на конверте. Глаза его застилали слезы, и пальцы рук не знали, что им делать: в мелкой дрожи они щупали конверты, как пальцы слепого, то и дело трогали лицо и робко прикасались к влажным глазам, не смея вытереть слез.

— Можно мне идти? — наконец спросил он у начальника.

Начальник кивнул ему и улыбнулся неожиданно доброю, отеческой улыбкой.

Странное почуял по выходе из конторы Василий: он спрятал письма за пазуху и даже старался как будто скорее позабыть о них. Стал торжественно-суровым, стиснул челюсти и замолчал. Он промолчал весь вечер, до начала всенощной. Усердно сослужил старичку-священнику, читал псалтырь, управлял хором арестантов, но был точно в бреду. Когда святили пасхи и множество крашеных яиц, присланных несчастным сердобольными купчихами и обывателями города, Василий вспомнил, потрогал себя пониже груди, как бы испугавшись: тут ли тайное сокровище, — и снова отдался службе с усердием, с самозабвением, повторяя радостные возгласы:

— “Христос воскресе из мертвых”, или “Приидите пиво пием новое”, или — “Святися, святися, Новый Иерусалиме...”

Радуясь и улыбаясь, плакал, не скрывая слез, и будто все пьянел: так истощились силы, едва передвигал ноги, — но старался ходить быстро и не чуял под собою ног или чуял их чужими и тяжелыми, как камни. Но всем существом ощущал похрустывание бумаги на животе, под туго затянутым поясом. Боялся дышать, чтобы не услышал кто бумажного, сладостного и невыносимо горестного хруста драгоценных листиков бумаги. Он берег письма, не решаясь их распечатать. Знал лишь, что одно из них написано рукою Наденьки, когда-то яркой, упоительно-прекрасной московитянки, ставшей теперь худенькой, замученной сельской учительницей. А другое — даже и не знает от кого: из действующей армии.

Какая дивная, единственная в мире полночь — Заутреня Христова! Какой рай в душе после вчерашней страшной ночи без сна, без знания времени, — вчера забыл и о весне и о кануне Пасхи. А сегодня — счастье и слабость от какого-то испуга: можно ли их распечатывать, эти письма, не принесли ли они какого-либо смертельного удара? Не умер ли сын?.. А сын ведь самое последнее из оснований жить и мыслить. Но не надо сейчас мыслить. Сердце, сожмись и укрепись! Остановись, дыхание, ибо “Христос воскресе из мертвых...”, “Радуются земля и преисподняя...”

Рано на рассвете окончилась обедня. На дворе при восходе солнца, отраженного в тонкой пелене тумана над тюрьмой, лица арестантов, получивших пасхальную милостыню, были почти розовы и почти все в улыбке. Василию досталось три яичка разных ярких цветов, большой кусок пахучего, желтовато-белого кулича, что-то в синей бумажке — на ощупь: медяки и мыло и что-то еще. Все товарищи его, как дети, радовались, и были так светлы их лица, что за все утро Василий не слыхал ни одного ругательного слова. Только некоторые, христосуясь между собой, по-бабьи взвизгивали и разыгрывали пристыженных или истомленных влюбленностью девиц. В особенности был забавен один бородатый и полуседой могучий мужик, закатывавший глаза под лоб и уморительно оберегавший от всех воображаемые девственные груди.

Василий бродил среди всех как глухонемой: он видел, но ничего не слышал и никого не понимал. Он не мог нигде найти местечка, чтобы наконец-то распечатать драгоценные письма. Ему мешали полученные гостинцы, и он готов был их отдать кому попало, но боялся этим обнаружить настоящие гостинцы и оберегал себя сегодня как хрупкий сосуд, который могут так легко разбить одним неосторожным прикосновением. Вид его был вялый, и глаза запавшие, бледные губы плотно сомкнуты, с морщинками улыбки вместе с болью в углах рта. Ноша, которую он носил украдкою почти целые сутки, становилась столь тяжелой, что он более не мог держать ее на своих плечах. Ему вдруг захотелось сесть, а еще лучше лечь. Он вспомнил, что в тюрьме имеется больница. Все арестанты, избегавшие работы, любят обращаться к фельдшеру, хотя фельдшер вечно кричит даже и на тех, кто в самом деле болен. Но в это пасхальное, радостное утро и фельдшер принял Василия с улыбкой и не только выслушал его и дал касторового масла, которого не жалел, потому что все арестанты избегали пить его, но дал даже порошок, размешанный в сладком сиропе и со спиртом. Это лекарство фельдшер принимал сам перед обедом от катара, как он говорил. Василий выпил спирт и сироп и совсем не мог стоять на ногах. Фельдшер же, выпивший сегодня лишнюю чарочку сиропа, и без порошка, был отменно весел и отменно добр. Он разрешил Василию дня на два лечь в больницу и отвел ему отдельную, светлую каморку. И только тут, уже в постели, при свете солнечного разгоревшегося утра, в мелькании нескольких крылатых теней летавшего за окнами тюрьмы табунка голубей, Василий дрожащими руками распечатал первым письмо с почерком Надежды Сергеевны. Из мелко исписанного небольшого листа выпал еще меньший лоскуток бумаги, исписанный детскими каракулями, карандашом.

— “Я тебя целую папа и обнимаю и очень папа об тебе молюсь. Я учусь в первом отделении у мами а Наташа во втором отделении. У меня есть много товарищев и мы играем в бабки и в войну. Еще раз тебя целую папа. Твой сын Чураев Николай”.

— “Чураев Николай”, — дважды повторил Василий и бессильно уронил руку с письмом на набитую хрустящею соломою подушку. Закрыл глаза, не мог читать. Так он казался в самом деле обессиленным долгой и тяжелой болезнью. Он остро ощутил освежающий запах льняного холста подушки и сенника и, точно вдохнувши в себя свежих сил, снова поднял руку с письмом, и из него выпала еще одна бумажка, аккуратно разграфленная и исписанная чистенько, чернилами.

— “Дорогому и милому нашему папочке от Наташи. Папа, я учусь хорошо и в классе помогаю немного даже мамочке, потому что ребятишек в школе двадцать шесть мальчиков и восемь девочек и маме с ними одной трудно. Я об тебе, папочка, часто молюсь и видела сон, что ты к нам приехал, только был седой уж очень. Обнимаю тебя, папочка. Твоя Наташа”.

Снова упали руки, на этот раз вдоль тела. Белые листочки в них казались большими смятыми бабочками, распластавшимися без движения на сером суконном одеяле. Не скоро начал он читать письмо Надежды, а когда начал, не мог понять первых строчек.

— “Пишу тебе как на тот свет, зная наперед, что это письмо не дойдет, как не доходят и возвращаются все письма, но все-таки пишу аккуратно, раз в месяц. Не могу себя представить без тебя совсем и все время обманываю себя и детей тем, что ты находишься в далеком путешествии... Все жду, что когда-нибудь, а может быть, завтра появится на нашей грязной уличке твой караван... Я даже привыкла то и дело выглядывать на улицу через окно, а иногда даже вместе выбегаем на крылечко: вдруг ярко, так наверняка послышится, что ты подъезжаешь. Быть может, это потому, что часто вижу тебя подъезжающим во сне, и почему-то всегда так точно, как это было несколько лет тому назад, когда ты так нежданно и так вовремя показался на лошади перед окном...”

— “Пишу еще и потому, что все надеюсь, может быть, хоть одно письмо как-нибудь дойдет к тебе, и ты узнаешь, что дети здоровы, прекрасно учатся и растут изумительно хорошими, нежными ко мне и дружными между собою. Одного боюсь, что часто в их глазах появляется недетская задумчивость. И задают они иногда вопросы, ставящие меня в беспомощное положение”.

— “Нужды мы почти ни в чем и никакой не испытываем. Мне платят двадцать семь рублей в месяц, но мужики и бабы постоянно что-либо приносят. И нет-нет, спросят: “А что, не слышно ли, когда приедет наш ходатель?” Как видишь, и они все ждут тебя... Конечно, и у меня есть невзгоды: у соседского батюшки дочка окончила катехизаторское училище, и батюшка пускает про меня Бог весть какие слухи, чтобы сжить меня со свету и посадить на мое место дочку. В ответ на это я стараюсь, чтобы и инспектор и сельчане видели мою работу и житье-бытье. Иначе, если лишусь школы, мне будет невыносимо и материально и особенно морально. Школа для меня единственное теперь спасение”.

— “Я еще больше похудела и, признаюсь, подурнела, но чувствую себя бодро, даже весело с ребятами. На Пасху мы готовим представление. Разучили много песен, шьем “артистам” особые костюмы под большим секретом от родителей, в нашей избе репетируем. Ребятишки, оказывается, могут быть надежными заговорщиками...”

Просто и спокойно, с подробностями о мелочах и недостатках у детей, описывала Надежда Сергеевна свою жизнь и в конце письма даже прибавила с трогательной заботливостью, что к весне она приобрела два улья пчел и думает поставить их на покосе, на том самом месте, о котором Коля с восхищением вспоминает как о месте, “где папа молился”.

— “Я уверена, ты будешь так счастлив отдохнуть на собственной пасеке, когда, Бог даст, вернешься из своего не бесконечного же путешествия”.

Долго лежал Василий на спине и широко открытыми глазами смотрел наверх, куда-то через низкий и тяжелый, серый потолок больничной камеры. Письмо жены затем было благоговейно сложено в конверт, а детские записочки прочитаны еще раз. Василий долго их рассматривал, грустно улыбался смелым каракулям Коли и робкому чистописанию Наташи. Затем с любовной бережливостью вложил их в конверт и осторожно, медленно, как бы колеблясь, вскрыл письмо из действующей армии.

В этот памятный день он был так слаб физически, что не имел силы подняться на постели, но в то же время в этой слабости как будто сберегалась или нарождалась совершенно новая, могучая сила внутреннего обновления. Эта сила как бы требовала внешней слабости как бестревожного, торжественного покоя. Так требует покоя зерно при выпуске из себя начального росточка, когда самое зерно покорно и радостно должно умереть во имя будущего злака. Но человеческое в Василии оказалось настолько живо и непобеждаемо, что он внезапно вскочил с кровати, пораженный первыми строками письма из действующей армии.

— “Не знаю, с чего и начинать это письмо. Я не получила от вас никакой еще весточки и не знаю, сняли ли с вас кандалы. Потому что генерал Энский был поблизости с дивизией, и я хлопотала, чтобы меня к нему допустили, и он обещал за вас заступиться и написать кому-то в Петербург, чтобы вас зачислили в легкий разряд, если вы примерно себя будете содержать...”

Простотою этих слов была снова смята в нем вся сила, поднявшая его с постели как внезапный вихрь, и он опять свалился на сенник, уничтоженный и умиленный истинною силой истинного величия женского сердца. Неведомая, случайно мелькнувшая, по-своему несчастная, но незабываемая за тот поклон перед его страданием, тогда, на платформе, возле арестантского вагона... Значит, это ей обязан он тем, что вот уже более месяца освобожден от кандалов... Благодаря ей, конечно, и начальник стал к нему добрее... Благодаря ей он получил и эти письма и все это воскресение из мертвых, которое так изумительно совпало с радостным днем Пасхи...

Он медленно поднес письмо к губам, благоговейно поцеловал твердые, с грамматическими ошибками строчки и заплакал с небывалым еще наслаждением от тепла и обилия слез. И так, не утирая слез и захлебываясь ими, он снова стал читать это письмо, никого уже не боясь и повторяя слова громко, как молитву. Ибо бесхитростные эти слова таили в себе не испытанное никогда им действие глубокой, как бездонность океана, беспредельной, как синева небес, и могучей, как вечность, любви, и не только женской и не только человеческой.

“А теперь мне опять посчастливилось, потому что я умею ездить верхом. Меня отрядили в горную летучку, и там мне удалось спасти жизнь сыну генеральши Сумовой... Он истек бы кровью, если бы я не увезла его на своей лошади в наш перевязочный пункт. За это я получила Георгиевскую медаль и представлена к кресту, потому что они говорят, что мое появление на лошади под обстрелом ободрило солдат и офицеров и они удержали позицию. А я тут ни при чем, потому что меня лошадь занесла, испугалась снарядов. Ну, это не суть важное, а важное, что раненого поручика Сумова я сейчас привезла в Крым и генеральша такая мной довольная, что как только я стала просить за вас, даже перед иконой побожилась, что поможет выхлопотать вас из несправедливости. И завтра я с письмом от нее отъезжаю в Петербург. Молитесь Богу и надейтесь, что я уж выплакала у Николы Чудотворца вашу волю для пользы великого нашего горя...”.

— “Для пользы великого нашего горя”, — совсем в рыданиях произнес Чураев и не мог больше читать письма...

Где-то там, над дымами военных действий, над туманами Петербурга и над всей Россией, а может быть, и над всем миром вставал образ еще небывалой героини-женщины, которая в скорбях своих даже не подозревает, какую материнскую заботу обо всех страждущих, какую глубочайшую любовь приносит она на огонь жертвы. Только она и может спасти человека и весь мир.

Василий совершенно позабыл о самом себе, о своей неволе, о своих слезах, о жене, о детях... Он был придавлен к своему одру великим, непосильным счастьем. Сознание, что он не один, не одинок в своих страданиях, древних, как псалмы Давида, и что столь вовремя подоспевшая к нему сила Гути обещает расцвести в неслыханное чудо, повергло его как бы в бред и в лихорадочную дрожь от невыносимого волнения. Сбыточное ли это, чтобы кто-то, где-то, так самоотверженно, с таким упорным постоянством, с такою простотой и скромностью мог все время думать и действовать для его освобождения? Что могло двигать Гутю к такому подвигу, какой великий дух должен руководить ее волей, какая светлая сила должна вести ее по таким извилистым тропам случайностей? Василий даже не мог теперь допустить, чтобы Гутею руководило обыкновенное чувство женской влюбленности. Да и могла ли она и за что так полюбить его?..

— “Для пользы великого нашего горя...” — какая в этом глубина, какое величие женского сердца! Василий ослабел от этого волнения так, что с детской верой улыбнулся грядущему освобождению, в котором он более не сомневался, и забылся в полусне, в полубреду. Натиск счастья был настолько тяжек для него, что он не выдержал и в самом деле заболел.

* * *

Начальник тюрьмы, поглаживая широкую бороду, должен был сделать над собой усилие, чтобы не улыбнуться столь маленькому и столь важному, хорошо вымуштрованному солдатику, который с придурковатою улыбкой, но со строгим знанием дисциплины докладывал о том, почему и для чего он должен видеть арестанта Василия Чураева.

— Так что ихний племянник Кондратий Чураев был при смерти и в третий раз отправляется на позиции. А так что я в отпуску, и он велел мне увидать дядю Василия и хоть три слова привезти от его руки. Дозвольте, Ваше высокобродие!..

Хитрая и в то же время по-детски милая улыбка и небольшая белая булочка в красной от ветра ручонке. Постоянное поднятие правой руки к козырьку фуражки, заломленной лихо, но все же проваливающейся на маленькой головке, победило старого тюремного служаку. Лишь для проформы он взял булочку, разломил ее и проворчал:

— А не принес ли ты тут напильника либо динамиту, а?..

Он полугрозно смерил солдатенка прищуренными глазами и подтолкнул его в узкую щель, ведущую в тюремный двор.

Василий после целой недели болезни истощился и привык к бездумному, покинутому всякими желаниями молчанию. Появление в его каморке маленького солдатика в сопровождении надзирателя, принял как видение во сне или в бреду. Только после того, как ему был подан белый хлебец и после того, как надзиратель вышел из каморки, затворив за собою дверь, Василий приподнялся с постели, и смятая на сторону его борода вызвала невольную улыбку Мишки. Но когда Мишка увидал самое лицо Василия и глубоко запавшие, с синими кругами, ставшие огромными глаза, он вытянулся перед узником как перед офицером, и дрогнувшим голосом прошептал:

— От Кондратия Чураева из действующей армии покорнейший поклон и... — Мишка запнулся, не мог говорить. Он подал хлебец и заметил желтизну руки Василия, такую же, какую он не раз видал у раненых в военном лазарете, когда из раненого много вытекло крови. Но времени терять нельзя. — Мишка снова, подчеркивая свое уважение в Василию Чураеву, к тому самому, которого он когда-то видел вольным путешественником, посетившим Индию, и о котором после часто, громко и шепотом все девочки говорили дома, еще раз вытянулся и, стараясь быть кратким и понятным, отрапортовал: — Так что через два дня отправляюсь в армию и дяденьке Кондратию должен от вас привезти записочку. А хлебец скушайте на здоровье, от сестрицы Таси Стуковой.

Тут Мишка строго стрельнул глазами на хлебец, подчеркивая всю важность этой передачи. Василий выронил булочку, как горячий уголь, на одеяло, не зная, взять или вернуть. Так он почуял сразу, что этот хлебец, именно от этой женщины, был прислан неспроста. Мишка же спешил договорить:

— Сестрица Тася просила узнать, вкусный ли хлебец. Так что отведайте, пожалуйста...

Дрожащими руками Василий поспешно стал ломать булочку, но не мог взять в рот ни одного кусочка. Мишка испугался острого, сурового выражения глаз узника и, главное, его молчания. На минуту Мишке пришло в голову: не позовет ли узник надзирателя или самого начальника тюрьмы, если найдет что- либо в булочке? В булочке была запечена крошечная, всунутая в обрезок папиросной гильзы записочка, которую Василий развернул и прочитал:

— “Путь в Америку обеспечен. Будьте на работах вне тюрьмы. Подробности у рыбака”.

Мишка широко раскрытыми глазами наблюдал за узником и навсегда запомнил, как блеснули у него глаза, когда он посмотрел на солдатенка, и затем мгновенно проглотил записку, заедая ее мелкими кусочками наломанного хлеба. И только теперь он произнес глухим, надтреснутым, долго молчавшим голосом:

— Скажи ей, что в хлебе оказался яд. Скажи, что не гибели боюсь, а таких друзей, которые готовят мне позор. Можешь ты запомнить это?

С восторженностью Мишка отчеканил:

— Так точно, запомню!.. — и машинально отдал честь Василию.

Больше Чураев не сказал ни слова, как будто он не слышал привета от Кондратия, как будто весь визит солдатика принял как ловушку и провокацию тюремщиков. Он повалился на постель и поманил к себе мальчика, молча, не открывая глаз, погладил его по плечу, как бы сравнивая его тельце с кем-то близким и родным, и знаком руки простился с ним, как умирающий. В глазах Мишки на всю жизнь осталась эта встреча. Василий вырос в небывало яркого героя и великого страдальца за какую-то святую правду. Мишка вспомнил сестру Августу Серкову и решил когда-нибудь разыскать ее и рассказать ей, какой настоящий человек и праведный герой Василий Чураев.

Мишка почти забыл о Тасе, но поспешил к Кондратию, который был уже одет рыбаком и дежурил в лодке неподалеку от тюрьмы, ожидая условных знаков от главной заговорщицы. Богатая американка должна была появиться на берегу в извощичьей коляске, купить свежей рыбы и оставить узелок с одеждой для находящегося в лазарете подполковника. Подполковник же в больничном одеянии должен был появиться в лазаретном парке как бы на прогулке. Так все было устроено; целая сеть верных и купленных людей была на своих местах. Таисья была готова даже и на случай неудачи. Она хотела поднять около этого дела шум, сенсацию в газетах, скандал, самопожертвование, только бы Василий знал об этом... Кондратий, посадивши Мишку в лодку, поплыл по течению и в ответ на поспешный рассказ Мишки проворчал:

— Стало быть, он лучше знает. А мне надо в свою часть поспешать.

Так Кондратию и не удалось доехать до Чураевки: сроки были коротки, и затеянное дело угрожало не столько ему, сколько заключенному. Если бы не та сестра, то для этой он не решился бы на такое дело. Рискнул он потому, что зажгла его сестрица Августа.

Мишка решил не отставать от Кондратия, но на прощанье сбегал к Тасе и после краткого рассказа об отказе узника и о его словах о яде в булочке закончил так:

— Ежели я был женщиной, то и на каторгу и в ад пошел бы за таким героем. А сейчас я снова на войну поеду.

Таисья Павловна вспылила и забыла, что она три дня была американкой; заговорила громко на чистом русском языке и оскорбила Мишку тем, что заподозрила его во лжи и в трусости. И только после того, как Мишка, хлопнув дверью, убежал, она в бессилии упала на постель, сама одобрила все, что рассказал ей Мишка, и прониклась тихим, озарившим ее извнутри, почти благоговейным уважением к узнику. Это помогло ей пережить неудачу хорошо затеянного приключения и сменить маскарадный наряд американки на привычную косынку сестры милосердия.

С новыми, грустными огоньками во взгляде смотрела она из вагона, когда поезд мерил беспредельные сибирские, а потом уральские просторы, покрывшиеся кое-где зеленой травкой и черными бороздами свежей пашни.

Вскоре и Василий понял, как легкомысленно Таисья Стукова играла пятью жизнями, и самой дорогой и священной из этих жизней была жизнь той далекой и столь мало ведомой, которая освободила его от цепей. Только одно это — снятие с него кандалов — обязывало его быть верным тюремной и арестантской этике, не говоря уже о редкостном доверии начальника тюрьмы, пропустившего спасительные вести о великом счастье, для которого тюремных стен не существует. Какой бы был погибельный конец всему, если бы он согласился на побег.

Так бывает только в настоящей, не сочиненной жизни: путь праведный ведет к победе прочной, к свободе истинной, к правоте неомрачимой.

Еще через неделю, когда оправившийся от болезни Василий был опять среди своих товарищей по камере, его позвал начальник тюрьмы и объявил, что дело его назначено к пересмотру, на этот раз с участием присяжных заседателей.

Когда же дело было пересмотрено и присяжные вынесли ему оправдательный приговор, Василий навсегда утвердил в себе веру в закон справедливого равновесия во всем и для всех. Утвердилась в нем вера и в ту неслыханно-могучую силу, которую так просто сохраняла и несла в себе женщина. И стала та обожженная в степях Монголии прекрасная душа теперь уже родной ему и незабываемо-близкой, и трудно было отделить ее от той, которая ждала из дальних странствий в малой деревеньке, вместе с малыми детьми и с увядающей в печальном подвиге жизнью.

И вот случилось: Чураев в конце мая вольным человеком шел, как Божий странник, по зеленым, солнечным, цветущим склонам гор. Глухие сельские дороги были безмолвны, мало кто по ним ехал, почти никто не шел. Время было, когда все отсеялись, пусты были пашни и луга. Но все росло, цвело и набиралось сил и соков, и песни жаворонков были так значительно слышны. До дому оставалось верст пятнадцать, денег взять подводу не было, просить кого-либо неловко, а попутчики не попадались. Он шел устало и задумчиво, оглядывая пашни и опираясь на кривую хворостину. Хорошо: никто не будет знать, откуда и когда он появился.

Одет он был настолько просто, что никто бы не узнал в нем человека, о котором теперь снова, с оправданием его, писали все газеты и для которого могли быть открыты широко и двери лучших домов и многие карманы. Но он не читал газет и даже не подозревал, что кто-либо о нем мог думать, кроме тех двух женщин, которые теперь сливались для него в одну или резко разделялись, как две неприступные горы, между которыми разверзалась пропасть. Ах, горы вы, высоты! Если бы хватило сил, уйти бы в глубину их, в старые чураевские скиты, и еще дальше, от обеих. Но из солнца с неба, и из трав, и из цветов с земли, и из песен жаворонков струилась на него иная воля, зовущая неведомым еще призывом и поднимавшая в нем странные видения грядущих дней и лет.

Солнце село на горизонт, туда, где не было гор и где далекое озеро отливало золотом и кровью. Василий был в полуверсте от деревни, где как раз сегодня дома его некому было бы встретить: в школе у Надежды Сергеевны до вечера тянулись экзамены, и заезжее начальство засиделось в ожидании подвод.

Чураев шел знакомою окольною тропинкой, не спеша. Ему казалось неудобным приходить домой при свете. И слагалось в нем невольное решение, что вообще теперь в этой деревне он не должен оставаться. Все было теперь чужим, далеким, и даже встреча с близкими, с женою и детьми, тревожила его: надолго ли? Не лучше ли совсем не приходить, не показываться, не тревожить привычной, налаженной без него жизни.

Он присел на придорожный камень, осмотрел знакомые поля и склоны гор. Вдали темнели ветлы близ того покоса, где Наденька готовила для него пасеку. Из деревни доносилось мычание коров и лай собак, а со стороны зеленых пашен лилась песня, молодая, вольная, но полная тоски. Как в дремоте, слушал он засыпающую жизнь полей и гор и не мог умять в душе своей того огромного, что поднялось из недр сознания еще там, в тюрьме. Вот она и воля, но почему же кажется она такой бескрылой? Неужели же вот здесь и навсегда похоронить всю яркую крылатость дум и всю великую печаль, накопленную тысячелетиями и тысячелетиями не разрешенную?..

В сумерках, никем не видимый, он робко постучался в дверь своей избы, как чужой, прохожий человек...

* * *

Недолго гостил Василий в своем доме. Скоро и жена и дети поняли, что он им больше не принадлежит. А сам он уже давно решил, что даже и себе принадлежать не должен. В кротком, изболевшем сердце Надежды Сергеевны нашлось довольно нежности и примирения с новым расставанием. Они, в особенности Коля, были внешне даже рады, что он отправляется на поля сражений добровольцем. В этом было что-то поднимающее и красивое, сразу возвышавшее его над только что перенесенным унижением. Но внутренне закралась острая тоска во все четыре сердца. Было яркое, сверкающее в росах утро, когда знакомый ямщик, звеня колокольцами, подал тройку лошадей под окна. Василий решил провезти на тройке детей и Наденьку до первой земской станции. Все нарядились как на праздник. Дети были радостно возбуждены, Надежда улыбалась, сдерживая вздохи. А когда выехали, она все время тонкою рукой хваталась за опояску ямщика, стараясь задержать быстроту, которой тот хотел уважить своих седоков. Чуяла Надежда, что живет она вместе с Василием последний час и этот час так быстро, невозвратно пролетает. Хорошо и сильно, плечом к плечу был прожит этот час. Решили продлить его: уговорили ямщика везти до следующей станции. И еще два часа промчались с нарастающей, печальной быстротой. Здесь долго пили чай, закусывали, не спешили с расставанием. Но время все-таки настало, настал последний час, последняя минута, последний взмах руки, последний взгляд, последний звук исчезнувшего за холмом ямщицкого колокольца...

Hosted by uCoz