СТО ПЛЕМЕН С ЕДИНЫМ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ьюга на морозе все снега утрамбовала, частью унесла с дорог, засугробила леса, оголила вершины холмов, высветлила льды на реках. Со свистом, с провизгом выли проволоки на телеграфных столбах. Неразрывной цепью убегали в разных направлениях седые, серые, с солдатской выправкой столбы, связывая и охраняя главные пути и тракты, обледенелые и заснеженные, размытые и оголенные, грязные и пыльные. От Владивостока до Петербурга, от Архангельска и до Баку, крестообразно и вокруг империи Российской, и на тысячи верст боевого фронта от Балтики и до Кавказа стояли линии этих столбов и держали ледяные провода, накаленные тревогой, патриотическою ненавистью к врагу, волею к победе и надеждою на скорый мир. Эти накаленные стальные нервы болезненно молчали о наших потерях и бесчувственно удесятеряли потери врага. Вести о потерях врага, как искры возбуждающего злорадства, разбрасывались по лицу всей Русской земли: священники служили благодарственные молебны, когда потери врага обозначались в тысячах; но это было уже не только на Руси: ложь и ненависть зловещим семенем упадала и оплодотворялась на всей земле, и даже невоюющие страны питались плодами лжи и отравлялись злобою против того или иного из воюющих народов. И потому все печатные машины, писчебумажные заводы, все скоропишущие, телеграфные и радиооперативные изобретения, воздушные корабли и быстроплавающие под водою лодки — все живые воплощения сказок и фантазий — все объединилось вдохновенной ненавистью к своему или чужому невидимому врагу. Каждый из враждующих народов “во имя справедливости и гуманности” поднимал все дремлющие и мирные племена на ратный подвиг, на работу для обороны, на жертвы для снабжения армий.

О, если бы людей когда-нибудь могла с такой же силою и быстротой объединять и подвигать на действия взаимная любовь! Вся планета могла бы в один год преобразиться и стать действительно цветущим раем, царством красоты и счастья.

Но да будет... Ибо повторяется все тот же круг предначертаний древности. Наимудрейшие молчат и примиряют все непримиримое. Они видят знамение в поспешении всеистребляющего огня, оправдание в самоистреблении людей для равновесия и мудрость в мертвой неподвижности пустынь: там сила дремлет и растет в молчании, и будет час, когда растают льды и вскипят воды и вечные мерзлоты дадут плод. Так мыслят мудрые, которые и никого не судят и ничто не оправдывают: все закономерно, все оправдано и прощено и в прошлом и в грядущем. Оправдан заранее гонец, запоздавший на зов разгневанного властелина, когда гонца ждет незаслуженная казнь. И осужден самой судьбой гонец, когда он запоздал остановить поднятую над невинной головой секиру. И все давно осуждено, и все осуждено в грядущем, когда перед судилищем безмолвствует не свет, но тьма, не сила, но бессилие.

И есть какой-то властный и таинственный закон, и неразгаданная мудрость во всероссийской непоспешности, и угрожающая сила в полудремотной и немой покорности. Там, где медлит Русь, — там она думает. Там, где молчит она, — там гроза собирается. Во тьме полуночной и в пелене ледяных вьюг не разгадан и никому не понятен еще этот таинственный северный Сфинкс-Великан.

* * *

В предутренних сумерках из движущейся белой вьюги со скрежетом и визгом длинной рыжей цепью медленно подполз состав из пятидесяти товарных вагонов, холодных, пустых и унылых, как стальные гробы.

Солнце всходило, закутанное в вихорь из снегов и в пелену туманов. Вокруг уездной станции лежали плоские поля вперемежку с белыми, заиндевелыми лесами. Снежная метель покрыла все вагоны белыми покровами и заткала паутиною из серебра все щели у дверей и крошечные, редкие, наскоро вставленные кое-где окошечки.

Эскадрон сибиряков пришел на станцию задолго до рассвета. Люди, спешившись, приплясывали возле лошадей, затем в ожидании запоздавшего состава развели костры. Окружив их вместе с лошадьми, протягивали к огню руки и, морщась от дыма, старались что-нибудь болтать веселое, занятное и острое.

Возле костра, что плохо разгорался и дымил хуже других, слышался сиповатый простуженный голос:

— А все ж таки, грит, дедушка твой был неправильный. — Как так? — А так, што неправильный. Обманул он мене однова. Вот послушай-ка ты, внучек, именем моим, — это он мне поговорку такую, вроде клятвы, в наследие передал. — Пошли, грит, мы с дедом твоим у церкву, — у мене было ни копейки, а у дедки у твово двадцать копеек. Взял он две свечки, за мене пяташную и за себе пяташную поставил. Отмолились-се как следно быть, пошли из церквы у шинок. Узяли четвертку за пятнадцать, гляжу, а у ево еще двадцать копеек капиталу есть. Што ж ты, говорю, общитываешь друга? А коли так, говорю, купляй на все: чи можно из шинку с капиталом домой ворочаться? А он мне: а ну, на этыи на ту воскресенью погуляим. А сам взял да на энтот четверг помер. Разве ж это не обман?

Громкий дружный хохот вспыхивает у костра, но сразу гаснет, потому что другой рассказчик старается придумать что-нибудь еще смешнее. Но пробегает мимо на разгоряченном коне вахмистр и охрипшим голосом приказывает:

— Передайте трех коней четвертому, а трое у вагоны — сено и фураж приймать. Живо, поворачивайсь!

Мимоездом вахмистр заметил, что новый ординарец командира возле офицерского вагона нагромоздил кучу походных кроватей и чемоданов и наверх усаживал закутанного в непомерно широкую солдатскую шинель маленького солдатенка. Личико у солдатенка утонуло вместе с головой в огромную мохнатую папаху, и открытый смеющийся ротик блеснул хорошенькими детскими зубами. Это вдруг смягчило сердце раздосадованного Медведева, и он удержал бывшее уже наготове нехорошее слово для Кондратия. Только крикнул:

— Што ж ты вещи у вагон не вносишь?

Кондратий вместо ответа козырнул и ухмыльнулся. Про себя подумал: спешит ведь, хлопотун какой, — и помаячил приближавшемуся денщику забирать и вносить вещи в вагон. А Мишку подсадил в ближнюю теплушку, куда солдаты сметывали сено и сразу же весело похоронили Мишку в мягком душистом ворохе, где стало ему хорошо, тепло и весело.

Медленно, со стуком кованых копыт вводились лошади в вагоны. Многие не шли или испуганно прыгали через опасные, наскоро набросанные мостки. У одного из дальних вагонов две лошади вырвались и убежали в степь. За ними погнались четыре всадника. Один упал в овраге и расшибся. Выслали двух санитаров с носилками. Здесь лошадь заартачилась и повредила себе ногу. Там от неосторожно закуренной цигарки загорелось в теплушке сено — виноватого немедленно же взяли под арест. Медведев сбился с ног, запарил лошадь, гоняя ее вдоль состава по глубокому и тяжелому, как песок, снегу. Ротмистр охрип от громкой ругани, которая неслась ко всем через голову Кондратия:

— Что, не видишь, сено там сорят, сукины дети! — и Кондратию давалось поручение передать солдатам или вахмистру в точных словах такое, чего Кондратий, при всей своей послушности начальнику, не мог повторить. И потому все время чувствовал себя виноватым и негодным ординарцем.

Мишка слышал голос командира и старался что-нибудь делать или же куда-нибудь спрятаться, затеряться среди солдат. То и дело он искал глазами Кондратия и старался быть к нему поближе.

Лишь поздно вечером, при фонарях, была закончена погрузка, и Кондратий, подсадивши Мишку в облюбованную теплушку, сунул свой мешок, седло и новенькое одеяло.

— Держи, это тебе достал! — и зубы его блеснули из засоренной снегом и сенной трухою бороды.

Долго еще составлялись подорожные ведомости и рапортички и заканчивалась канцелярская, фуражная и довольственная канитель. Наконец Кондратий влез в вагон с горячим супом в котелке для Мишки: это значило, что он Мишку отстоял от кухни и от участи сожителя Валетки. Потом куда-то сбегал за дровами, растопил в теплушке печку, и на дымок к ним влезли лишние солдаты. Разместившись, натаскав сена и побольше дров, в тесноте все скоро обогрелись и повеселели. Теплушка стала для них домом, прочным и уютным, на целую неделю, может быть, и больше. Опять наперебой рассказывали что-нибудь забавное, такое, что сближает далеких, роднит чужих. Мишка сам устроил для себя постель, а рядом с ним устроился Кондратий, и было в грубоватом ворковании Кондратия отеческое попечение. Долго они не хотели спать, все слушали рассказчика, который прослыл уже у всех, по его же собственному присловью, Именем Моим.

— А это вот Иван Иваныч уже сам мне-ка рассказывал. Про деда все про своего. Казаки они донские, богатеющие, именем моим. Ну, стало, пришли, грит, мы, это дед-то с бабкой, в Таганрог с пшеницей. Ну, продали, закупились по своей нужде, поехали до дому. На волах, вестимо, едем потихоньку... Глядим, оглянулись: оно бегить и так-то — прыг к нам в телегу. — “Вы калашинские?” — Ну, откуда оно знает, што мы калашинские — скажи ты мне? — Ну, калашинские, говорю. — “Вы же Юшаковы?” — Ну откуда оно знает, што мы Юшаковы? Я его никогда не видывал, и по обличью он не нашенского вовсе краю. — Ну, говорю, так, именем моим: мы — Юшаковы. — “Так я же, говорит, в прошлом годе был у вас в станице, сам я гуртовщик, скот скупал, перегонял через реку, и не хватило у мене денег перегонщикам. Побёг я до станичного атамана — Юшаков хвамилия, — он дал мне рубь, дай Бог здоровья. И как вы люди правильные, — вот он, рубь, возьмите, передайте атаману”. — Ну, подивился я, узял той рубь и положил в кисет, а кисет той у кишеню. Довезли мы его до постоялого, ночевали уместях, погуторили, то-се. А поутру того человека враз не стало. Только я посунулся в кишеню — за постояло заплатить, а у мене ни кисета, ни того рубля, ни остатних денег... Ну, ты же мне скажи: чи не был рубь той хармазон? Вот так-то дураков нас учут, именем моим.

С шумными вздохами подошли к составу два паровоза, один вперед, другой назад. Поезд загремел буферами, зазвенел железом, заскрипел примерзшими колесами, потом опять долго собирался с силами и снова загремел. Кондратий высунулся из двери и удивился: поезд пошел назад, к востоку. Но скоро вновь остановился. Мимо теплушек побежали дневальные с командой вахмистра: лошадей поить! Кондратий встрепенулся: лошади с утра не поены, надо поить.

В походных брезентовых ведрах, обливаясь и скользя по обледенелой платформе, солдаты носили воду в теплушки, казалось, долгие часы. Колодезный журавль сгибался и поднимался, вода расплескивалась, солдаты обливались, сапоги и шинели их покрывались ледяною чешуей, а лошади в теплушках все еще скребли копытами и ждали, просили поворотом головы, глазами и ушами и сдержанным, красноречивым ржанием. Воду из колодца вычерпали всю до дна, а всех лошадей напоить вволю не удалось. Теми же ведрами посыпали им под ноги снега и закрыли двери. Но эшелон после того стоял еще очень долго. Передний паровоз пошел за углем.

Мишка давно спал. Кондратий же, напомнив солдатам, что вода в колодце успела накопиться, понудил их поносить еще воды совсем не напоенным лошадям. Но солдаты уже неохотно выходили из тепла и вскоре, вычерпавши воду, подсушились и завалились спать. Кондратий влез в вагон последним. Пождал еще немного и тоже лег, притиснув Мишку к другому солдату. На пустынном водопойном полустанке никто никого не провожал, и прощаться было не с кем... Обнявши Мишкино худенькое тельце и укутавши его сверх одеяла частью своей шинели, Кондратий заснул крепко и спокойно — за все недоспанные прошлые ночи. Так и не слыхал, когда тронулся поезд. Но когда проснулся, было уже светло даже в темном, с крошечным окошечком вагоне и было очень холодно. Печка была покрыта инеем, и через трубу ее свистел и завывал ледяной ветер. Кондратий поднялся и поспешно, ежась и покрякивая, стал разжигать печку. Именем Моим спал на мешках с овсом и от холода свернулся улиткой. Кондратий бросил на него несколько пустых мешков из-под овса и, потянувшись, посмотрел в окошечко. Поезд грохотал и выл на ржавых петлях и несся через белые, унылые, безбрежные равнины прочь от солнца, значит, правильно — на запад.

— Пошли, значит... — вздохнул Кондратий и прислушался к тому, что так явственно выстукивали колеса по рельсам. А выстукивали они все одно и то же: “Пострадать! Пострадать! Пострадать!”

* * *

Прошло таких теплушечных, походных долгих восемь дней. Во время остановок переманил в свою теплушку Кондратий одного из портных и попросил “от скуки” переделать Мишке солдатскую шинель по росту. А сапожником оказался Именем Моим. И преобразился Мишка в маленького, игрушечного, милого для всех солдатика. Кто бы ни увидел его — всякий улыбнется, всякий бросит ласковое либо шуточное слово. Через Мишку и промеж собой солдаты крепче подружились, каждый находил минутку подбежать во время остановок к Кондратьевой теплушке, хоть подразнит малого, хоть расквилит, а все-таки позабавится. На общем хлебе-соли на походе стали меж собой уступчивее, в дружеских побасках столковались, в общей задушевной песне спелись. Морозы скоро кончились — от них уехали в Галицию. Тут моросил снежок, но скоро таял, и было скучно оттого, как в осеннюю непогодь. Грязно-желтая глина налипала на подошвы, на одежу, на сбрую лошадей. Через день-два ожидалась высадка, а стало быть, и самые позиции. Но никого ничто не пугало: очень уж долгим показался путь в теплушках.

И вот в Галиции с Кондратием стряслось такое, от чего он даже потерялся в разуме, попритих в речах, переменился к Мишке, который сделался для всех солдат и даже для офицеров как любимое артельное дите. А уж как привык и приболел к парнишке сам Кондратий, — слов не отыскать. Роднее и болезней Фирси стал для него этот приблудный солдатенок.

Да, случилось. Как случилось — об том никому и сказать нельзя, а только вышло так, что ежели еще кто правду всю узнает, да начальству об этом донесет, то на голову Кондратия может пасть великая напраслина. Но выходило так, что правду надо прятать, а долго прятать все равно не доведется: рано или поздно правда эта должна обратиться в невылазную беду. Но беда была такая, что Кондратий не хотел освободиться от нее.

Ночью на девятый день, когда все в теплушке спали, Кондратий вдруг проснулся от каких-то совсем непонятных слов Мишки. Но Мишка замолчал и, видимо, не пробуждался. Лишь немного спустя он опять что-то сказал на непонятном языке. И это что-то Кондратий хорошо запомнил, потому что Мишка повторил это дважды:

— “Па дю ту, мадмазель. Па дю ту, мадмазель”.

Кондратий понял, что Мишка говорит по-иностранному, но в эту же минуту Мишка подкатился к Кондратию так близко, что полураздетое его тельце прижалось к телу Кондратия. Кондратий, укрывая, обнял Мишку, но Мишка, проснувшись, вдруг испуганно выскользнул из-под руки солдата, которая во внезапном оцепенении задержалась на нежной, чуть налившейся припухлости маленькой девической грудки.

— Господи, помилуй-помилуй! — пробормотал Кондратий и озарился новой жалостью к маленькому, тоненькому тельцу превратившегося в настоящую, исправдишную девочку Мишки.

Замешался, заскучал Кондратий. В глазах Мишки появился стыд, озорство и мольба. А в глазах Кондратия небывалая отеческая жалость. Что же теперь с Мишкой делать? Можно ли, не грех ли выдавать и обрекать на злополучье? Ничего друг другу не сказавши, все же поняли, что правду открывать не время. И стали продолжать опасную игру. Но игра теперь им удавалась плохо, и чуялось, что надвигается на них какая-то зазорная беда.

* * *

Был поздний вечер. Поезд медленно тянулся по суглинистым чужим полям, пятнистым от нестаявшего снега. Наутро он должен был прибыть на место назначения. В теплушке все уже устроились для сна, только возле железной печки сидели двое и, подкидывая дровишки, поддерживали тепло и свет. Потому что Именем Моим рассказывал.

— Дыть, вот же даден человеку Божий дар: сказывал, бывало, как все равно песню играл. Рассказывает, а ты все слушаешь и все, как на картинке, видишь. Он те про дорожку, и как на дорожке березка стоит, и как на зеленой лужайке парни с девками хоровод ведут, и как там где-нито ручеек журчит, а старичок какой на завалинке к народу слово держит, старину сказывает... Ну прямо гусли человек был, именем моим. Рассказывал про свое древоисхождение так: когда-де на Руси татары правили, была девица одна, красоты писаной, родом из Касимова города...

— А ты же раньше говорил, што то была его невеста, за которую он пострадал!

— А ты молчи и слушай. Сказ один, а слова разные — ты слово слушай и вникай, к чему веду.

— Сказывай, сказывай! — послышались голоса. — Больно складно привирает — заслушаешься.

— Нет, мил человек, привирать я не охочий, а сказываю, как Господь мне в сердце вкладывает. Я про добро сказатель, а не во зло. Ты вникни... — И вот же, именем моим, приглянулась та красавица татарскому одному князю. Похитил он ее и поженился силою. А она, слышь, возьми да милостью своей и склони его на веру православную. Должно, сумела полюбиться русская девица, коль скоро татарский мурза веру изменил и в русские князья перекрестился. Ну, только внук его опять же в Астрахань ушел, яицким атаманом, против Ивана, царя Грозного, войною стал. Да с тех пор сызнова, знать, отатарился. А там будто подался к Едигеру, Сибирскому царю, а над Сибирским-то царем Ермак наш Тимофеевич возглавился. И вот судьба опять же привела евонный род под Русскую державу, ну только прозвище татарское осталось: Мухтаров по фамилии. И вот же, други мои, выдалась судьба ему печальная, рассказывал я вам, как пострадал он тоже за красавицу свою. И жил на поселении, на старости лет бобылем, без роду и без племени. Пришел он к нам на нашу заимку. Бабонька, покойная головушка, еще жива была. Любила она странника принять, не брезговала ни нищим, ни бродягою. Было мне уже годков семнадцать, грамоту я по псалтыри хорошо спознал и до сказателей прохожих, прямо скажу, был несусветно любопытен, именем моим.

Нравился сказ Кондратию, нравился и Мишке, слушали они сказителя, слушали как будто и друг друга. Слушали сказ, а понимали то, о чем молчали сами: будет рассказу какой-то конец, будет и Мишкиной прятке развязка.

— И вот же рассказал тот старец нам про Русь старинную, про древний Зосимы и Савватея Соловецкий монастырь, и как был, братцы мои, бой по царскому, Алексея Михайловича, повелению супротив тех самых соловецких святых иноков, супроть их старинной православной веры гонение. И запала с той поры во мне сумления, именем моим, о правде и кривде нашего, стало быть, мирского рассейского житья... А што к чему я речь веду? А речь веду я по спрошанию вашему: што оно к чему и для чего война и прочая такое? Умереть — чего ж не умереть в честном бою, коли оно за правду, за царя, за родину, за веру правую? А только темный мы народ, и где, какая она, правда, — разве ж мы по слепоте своей смекаем?..

Именем Моим замолк и спрашивающим, острым взглядом осмотрел солдат. Но все они молчали, и лица их были в тени. Только Кондратий приподнялся со своей лежанки и спросил:

— Вот ты, видать, постарше, побольше нашего смекаешь. Всякую ли правду надобно народу заступать?

Кондратию хотелось рассказать про деда, про его седую, от веры соловецких мучеников правду, которую дед сберегал в целом краю, а люди правды этой не хотели уберечь и променяли ее Анкудинычу на новую, с Поморья. Но сказатель перебил Кондратьевы думы и поспешно ответил:

— Да вот и сказываю я, што много есть на свете хожаков за правдой, а только они за каждую чурку чураются, а до святого места не домаются.

И сказатель снова продолжал о таежном старце:

— И тот старец тоже пострадал за правду, да только правда-то для него в кривду обратилась. А как он пострадал, вдругорядь расскажу. Сегодня не об том душа болит...

Он встал, обернулся в ту сторону, откуда по его догадке солнце всходит и, помолившись, стал укладываться на свои мешки. Промолвил про себя со вздохом:

— “Што-то нам утро завтрашнее принесет? Господи, прости, помилуй!”

Кондратий тоже стал молиться, но не вставая с места и без слов. Он вспомнил старого, дедушкиного, часовенного Бога, сурово смотревшего с темной, “от времен”, иконы. Но рядом из-под черного косматого меха папахи проглядывало беленькое смеющееся личико Мишки, того самого, который уже не был больше Мишкой и чем-то новым, ласковым и непонятным прервал Кондратьеву молитву. И была в этом своя особая правда, которую нельзя было оттолкнуть от себя и нельзя было приблизить, как огонь горючий.

* * *

Последние версты своего пути поезд доползал под серой пеленой ненастного полудня, и доползал их с явной неохотой; может быть, с непомерною усталостью; он едва тащился и так часто спотыкался всеми своими колесами, оглушительно гремя буферами, и жалобно стонал всеми тормозами враз, что солдаты наконец стали ворчать:

— Вот, злыдня, воет, как сотня псов ободранных!

— Скорее бы уж до места до какого!

— Годи, годи! До места своего успеем, именем моим.

Меж путаницы ржавых рельс, мимо унылых, задымленных и полуразрушенных зданий железнодорожной станции и мимо полупустого, приплюснутого к неопрятной земле нерусского городка поезд повернул на боковую колею и ткнулся в небольшое одинокое селение с испуганно прижавшимися к полинялой церкви глинобитными хатами без дверей и окон. Там, в тупике, среди двух продолговатых холмов, на размытой луговине со сгнившими, беспризорно брошенными летом копнами сена, — эшелон стал разгружаться.

Поблизости был большой помещичий фольварк, наполовину занятый походным лазаретом. Здесь эскадрону было приказано расквартироваться в незанятой части имения.

После десяти дней в неподвижном пребывании в теплушках разминка лошадей, несмотря на дождь и резкий ветер, была для солдат настоящим праздником. Кто-то, прискакавши обратно из имения, захлебываясь, рассказывал:

— Братики! Там баня. И быдто можно сразки мыться.

— А я две сестрицы видел — прямо две малины!

— Мишка, забирай скорее из теплушки струмелюдию да беги постереги там наши мешки. Место мы захватили с крышей и с окошком, теплое.

Спускались сумерки. Работа по устройству нового жилья закипела как на пожаре — беспорядочно и суетно, абы скорей под крышу. Крытых мест для всех лошадей не хватило. Надо было наскоро чинить старые сараи, устраивать шатры и шалаши с навесом из брезентов. Все были мокры, в грязи и потные от суеты и непонятного волнения.

— Эй, слышите: сказывают, в бане и белье дают и сладким чаем угощают.

— Не ври-и! Скажешь еще, с пряниками?

— Вот те Истинный. Епиха только что там был: солдаты из другой части сейчас моются. За ними будто наш черед.

— И веники, слышь, выдают. На каждый взвод два веника!

— Вот к родне какой приехали...

— Ежели не врешь, то каша в рот те с маслом за такие вести: попариться добро бы, а то, гляди, козявка заведется.

— Чураев! Эй, покличьте там Чураева: эскадронный его требует.

— Мишка, ох, едят те кобеля! Гимнастерку и штаны новые на походе тебе сшили! В баню, слышь, пойдешь с нами: спину будешь нам тереть — вот тебе и дело.

— Игнатий, в баню собирайся. Мыло у тебе осталось?

— Какой те ляд! Там все дают: и мыло и мочалки. И кружку чаю с сахаром. Ей- Богу! Мишка, куда ты, чертенок? Говорят тебе — со мной в баню пойдешь!..

Мишка прошептал в испуге:

— Я... я дядю Кондратия обожду.

— Мы все тебе тут дяди! — весело и громко продолжал солдат и огромной волосатою рукой схватил за тоненькую шейку Мишку и, перевернувши его на руках как куклу, стал грубо тормошить его:

— А не пойдешь — все уши тебе и весь твой струмент оборву. Где он у тебя, твой струмент-то?..

Мишка завизжал, забился, вырвался и, убегая от солдата, вдруг заплакал. В первый раз за все недели, как он перестал быть девочкой, заплакал острым плачем оскорбления и стыда. А солдат стоял столбом на месте, глупо и широко улыбался и, о чем-то догадавшись, проворчал:

— Сар-рынь еловая!.. Да это ж... — и, не досказавши, стоял с раскрытым ртом. Но не подал виду никому из окружавших, только озирался и искал глазами Кондратия Чураева.

А Мишка, придушивши крик, скрылся в сумеречных задворках и ускорил бег за дальние сараи. Там он запутался среди осиротелых и заброшенных деревьев плодового сада и, не зная куда идти, присел на корточки под опрокинутую старую яблоню и дал волю плачу, горькому и долгому, с тоненьким, придушенным подвыванием. Так плачут и страдают только дети в этом возрасте, когда они теряют мать или отца и когда со всею остротой впервые познают всю силу жалости к себе и всю горечь одиночества. Тут, в собственном голосе, им слышится и невозвратное колыбельное баюкание матери, и заботливая нежность бабушки, и не сытая обида на всю жизнь — судьбу, которая так непростительно сурова даже к детям.

— Что теперь делать? Что делать? — повторял уже не озорной голос Мишки, а голос ослабевшей, потерявшей смелость девочки.

Но ни за что и никогда не захочет он стать больше Любой. Но можно ли быть Мишкой? Господи, уж двое знают. Может, уже и другие знают. А что, если узнают офицеры? Что тогда? Тоненький, чуть слышный, а может быть, и совсем не слышный голосок причитал; усиливавшийся дождь с ветром шумел о голые ветви яблони, и завывало старое дупло сбоку, и струйка холодной воды ползла по телу так же противно и бесстыдно, как страшная и грубая солдатская рука.

Кондратию нельзя было отлучиться от командира. Самая неразлучная с начальником пора совпала со сборами солдат в баню. Чураев почуял, что Мишка без него в опасности: его могут солдаты силой взять в баню и тогда — как быть? До сих пор Мишка как-то ловко всех обманывал, уединялся, но теперь мыться-то ведь надо вместе с солдатами.

Ротмистр отпустил Кондратия совсем поздно, и первое, что Кондратий услыхал: Мишка убежал куда-то. Он быстрым шагом обошел дворы, сходил в лазаретную кухню. Спросил: не видели ли маленького солдатенка. Ответ был прост:

— Их тут как собачонок бездомовых. В одной части не поглянется — в другую бегут.

Кондратий встревожился еще сильней. Он отказался мыться в бане, бегал по грязи и под дождем, промок насквозь. Наконец, пробегая садом, он услышал в шуме ветра и дождя тоненький, чуть слышный голосок. В темноте и под дуплистой яблоней Мишку не сразу можно было отыскать, но когда Кондратий отыскал его, Мишка выскочил и что есть сил понесся в глубину темного сада. Кондратий погнался за ним. В испуге, визгливо, отчаянно закричал Мишка. И только потому, что он упал в канаве, Кондратий схватил его и стал успокаивать:

— Ну, глупый же, не кричи! Это же ведь я, дядя Кондратий...

Но Мишка вырывался и царапался, кричал:

— Уйди. Пусти!.. Я не хочу туда... Я не хочу!

Кондратий все-таки держал Мишку и уговаривал:

— А срам-то? Срам-то! Ты же осрамил теперь весь наш эскадрон... Ну, что же ты? Ну, замолчи же, постыдися!

Почуяв заботливую теплоту в суровости кондратьевых слов, Мишка вновь доверился, даже припал к Кондратию и причитал:

— Пропал я теперь! Все пропало. Я убегу теперь куда-нибудь, исчезну. Лучше умереть!

— Ну вот те, елки-палки, выдумаешь тоже: умереть! А еще на войну собрался, ерой какой! Где тут умирать-то — в канаве, што ли? В такую непогодь охота пришла умирать.

— Я же позабыл, что я парнишка! — вдруг сквозь слезы засмеялся Мишка. — Пусти руку, я не убегу.

— Куда бежать-то? — спросил Кондратий, но ручонку Мишки все-таки не выпускал. — Теперь, после всего, слышь ты, надо объявить об тебе начальнику. А то чего-ето не ладно выходит.

— Ой, нет, я боюсь его! Я лучше убегу, — а сам схватился за руку Кондратия и два пальца его крепко сжал тоненькой своей ручонкой, и в этом сжатии двух пальцев передалась Кондратию особая нежность и доверчивая беспомощность девочки.

Мишка дрожал, сгибался под дождем и ветром, и теплота Мишкиной руки на холоде обеспокоила Кондратия. Они постояли, оглянулись, раздумывая, куда идти. Сквозь сетку дождя, в стороне от сараев, где был размещен эскадрон, мерцал огонек. Огонек горел под самой крышей большого дома, где помещался лазарет. Сегодня был приказ по эскадрону: не разводить костров, не зажигать огней в домах или же окна плотно закрывать. Вражеские аэропланы стали по ночам все чаще сбрасывать бомбы в места расположения войск. Не щадят и лазаретов. Долг солдата и что-то еще толкнули Кондратия в сторону огонька. Надо было хоть одному санитару сказать, чтобы закрыли вверху окошко. Он быстро повел Мишку за руку именно на этот огонек.

— Ну вот что, — решительно сказал Кондратий. — Ежели желаешь, чтобы я был заместо отца, то слушай меня крепко. Идем скорей, ложись-ка в лазарет.

Дождь еще сильнее зашумел навстречу, и Кондратий, натянув ручонку Мишки, ускорил шаги, почти побежал по грязным лужам на голой земле.

Не сразу и не спеша спустились к ним в обширный коридор по широкой лестнице две сестры: одна пожилая, полная, с высоко поднятой над белым лбом прической, другая — тоненькая, молодая, смутившая Кондратия внезапной пытливостью взгляда, который она задержала на его лице не то с испугом, не то с удивлением.

— Так что дозвольте всепокорнейше заявить, — начал было Кондратий, не снимая мокрой папахи и вытягиваясь перед сестрами. — Етот самый парничок оказался...

Но Кондратий не окончил, так как Мишка с силой вырвал руку и, мокрый, выпачканный в грязи, с пронзительным криком бросился к молодой сестре.

Та не поняла и испугалась, отступила к старшей сестре, но Мишка все-таки обхватил ее за талию и, повиснув, громко плакал, повторяя:

— Гутя!.. Я узнал вас... Гутя!

Кондратий стоял без движения. С мохнатой шерсти его папахи текли капли дождевой воды. На крики Мишки вышли еще люди: фельдшер, два санитара и сестра. В просторном, плохо освещенном коридоре возникла суета, в которой ничего нельзя было понять. Мишку увели в палату, а Кондратий остался в коридоре и на вопрос оставшегося с ним санитара ничего не мог ответить. Только когда санитар взял швабру и начал вытирать набежавшую на пол с сапог Кондратия грязную воду, — Кондратий сконфуженно повернулся и молча вышел под бушевавший на дворе дождь.

Из-за Мишки он не успел еще устроить своего гнезда. Хорошо, что для офицерских лошадей была отведена одна из самых чистых и сухих конюшен, но Кондратий все-таки не спал всю ночь. Только утром, когда от согревшегося тела высохла одежда и когда усталость одолела, — он крепко уснул и проспал зарю и раздачу лошадям овса. Этого с ним не бывало никогда. Может быть, именно этот случай усилил командирский гнев. Прибежавший его разбудить Именем Моим сказал:

— Начальник эскадрона што-ето серчает на тебя. Иди с молитвой, именем моим.

Кондратий все-таки не послушался или не понял, что солдат передает ему прямое приказание явиться к командиру. В это утро он решил действовать по своей воле. Убравши лошадей, он прежде всего поспешил в лазарет, не зная, что за ночь, и в особенности утром история с Мишкой выросла в эскадроне в целую легенду. В лазарете вместо Мишки в чистой постели, розовая от повышенной температуры, лежала хорошенькая девочка и горящими глазами ему приветливо и лукаво улыбалась. Он не мог поверить, что эта именно девочка так ловко могла притворяться мальчиком, притом таким простым, почти придурковатым.

— Как же ты это? — упрекал ее с неловкою улыбкой Кондратий. — Ты же ведь обманывала целый эскадрон!

Но в глазах Любы светилась преданность и еще большая ласка все того же Мишки, только этот Мишка говорил как взрослый, умный, даже поученый человек:

— Только я боюсь, что попадет вам за меня от командира. Но я решил вас выручить. Я уже просил сестрицу...

В это время в палату вошла молодая сестра и с испытующею строгостью в глазах спросила Кондратия:

— Ведь вы, оказывается, Чураев! И с Алтая?

— Так точно, — робко ответил Кондратий, не имея силы оторвать взгляда от ее больших, смотревших мимо и в то же время на него вопрошающих глаз.

— А Василий Фирсович Чураев, что в каторжной тюрьме сейчас, ваш старший брат или родственник?

Кондратий не успел сообразить, но не успел и поправить ее.

— Или вы однофамилец ему только?

Только теперь Кондратий понял намек ротмистра на судьбу его дяди Василия, но все-таки смотрел, не понимая, как однофамилец: настолько было для него невероятно то, чтобы и дяденька Василий был на каторге. Он только и сумел сказать:

— Так что не могу увериться, об чем ты говоришь...

Сестра слегка прищурила на него глаза и вновь переспросила:

— Как же вы не знаете, что брат ваш в таком несчастье? И совсем невинно!

Только это последнее слово “невинно” наконец горящим углем докатилось до нутра Кондратия. Он пристально взглянул на сестру, потом на девочку в постели и снова на сестру:

— Уж точно, что за дяденькой Василием вины быть не должно.

Во взгляде его сверкнул огонь. Но он смолчал, и даже засветившаяся на лице сестры улыбка не смягчила его взгляда, и это, видимо, понравилось сестре. Но она тоже промолчала и вкось пристально взглянула на Любу, которая следила воспаленным взглядом за обоими и будто что-то поняла свое, что она знала и чувствовала лучше старших. Кондратий молча и не поклонившись, смотря в меховую папаху, вышел из палаты.

* * *

Начальник эскадрона встретил его тяжкой, многосложной площадной бранью.

— Ты что же, сукин сын? Мало того, что какую-то девчонку контрабандой в эшелоне привез — так еще без спросу все время куда-то с нею пропадаешь!

И с острым оскалом веселого бесстыдства задал Кондратию нелепый вопрос.

Кондратий этого не ожидал и с еле сдерживаемым презрением к ротмистру ответил:

— Ваше благородье, не дозвольте... Безвинная малютка...

— Дурак! Эта безвинная всю свою семью и всю гимназию в Сибири опозорила. О ней все газеты недавно писали.

Какая-то огненная, оглушающая и удушающая волна ударила Кондратия в уши. Казалось, через уши вот сейчас разорвется его голова — опять газеты. И про дяденьку Василия газеты напечатали, и этот офицер все самое паскудное узнает через газеты. В глазах Кондратия заискрилось негодование, которое невозможно было скрыть. Он запылал невыносимой ненавистью к тому, что называется газетами, и к людям, которые их пишут, и даже ко всем тем, кто их читает.

— Так что, ваше благородье, стало, они брешут, этии газеты!

— Ты что? — чуть слышно прошептал начальник эскадрона, и зубы его вновь блеснули. И сильно, с неуловимой быстротой и вместе с визгом ругани откинулся назад и ткнул вперед, в лицо Кондратия, белый кулак с блеснувшей на нем острой молнией тяжелого перстня.

Кондратий не почуял удара, но в глазах его пошли зеленые и желтые и красные круги. И никогда еще с такой страшной остротой не поражало его волю опустошающее разум оскорбление. Лишь на одно мгновение он закрыл глаза и потянул в себя воздух, отчего его грудь стала высокой, и так, с переполненною вздохом грудью, он стоял и не мог этот воздух выдохнуть. С удушьем в горле и с полоснувшей по челюсти болью он выслушал команду:

— Пошел вон!

Когда вышел на воздух, почуял тошноту и пошатнулся. Ему захотелось сплюнуть, он наклонил голову на грудь и увидал, что его Георгиевский крест уже в крови. Он не заметил, что кровь бежала снизу из-под подбородка, но заметил, что, вместе с кровью выплюнутый изо рта, вылетел на черную грязь белый, крепкий, чураевского рода зуб.

* * *

... Потом, когда после вечерней переклички вахмистр Медведев объявил приказ о смещении Чураева Кондратия из ординарцев в обоз, без лошади и без седла, Именем Моим шептал кое-кому:

— Ежели до Государя донесется, што Егорьевского кавалера так-то изобидели, тогда и эскадронный может пострадать.

— Эх, ми-илай! — отвечали ему также шепотом. — Здесь действует военно-полевой. Пойди-ка сунься заявить на офицера! И к тому же дело-то не вовсе ясное: для ради какого ляда тое девчонку укрывал? Вот и бьют да, стало быть, и плакать не велят...

Кондратий не глядел в глаза солдатам. Брови его сильно в эти дни нависли на глаза, и борода как будто еще больше отросла. Он казался сразу на десять лет старше.

Hosted by uCoz