осле трех дней оттепели снег обмяк, стал влажным и утратил свой визгливый хруст. Он сразу уплотнился, осел и отливал на солнце тонкой слюдянистой пленкой. Неоглядная равнина — от стальной далекой щетины леса до голубой подковы небосклона — пылала белым, прохладным пламенем. Лучи низкого февральского солнца лишь скользили по ее поверхности, ослепляли, но не грели и несли в себе безмолвное уныние покинутой земли. Это ярко-белое уныние усиливалось тем, что тишина изредка оглашалась пронзительными, воюще-протяжными гудками паровозов. Там, за каймою леса, мимо расплющенного на равнине городка, двигались и длинными, багрово-серыми змеями уползали вдаль, на запад, воинские поезда.
Вдали от городка на широком белом поле происходило учение свежепополненного эскадрона сибирской конницы.
По размятому, разрыхленному снегу скакали группами и в одиночку хорошо одетые, в мохнатых шапках молодые всадники, и среди одинаковых фигур их ярко выделялся бородач на пегой лошади. Лошадь его, как на смех, была размалевана рыжим по белому, а на рыжих и на белых крупных пятнах выступали еще и черно-бурые крапины.
Над лошадью смеялись, над всадником шутили, но любовались ими. Кое-кто завистливо выкрикивал:
— Ну и Пегаш. Прямо борзой!
— Да и седок ловкач. Гляди, как перевернулси... Яд-ре-но — зе-ле-но!..
— Н-да, сокол — не ворона.
Носясь по полю и рубя соломенное чучело, бородач осаживал коня и поворачивал его винтом, на одних задних ногах. Его седло, лошадь и сам он — все было в одном гибком, игриво-взлохмаченном пятне. Куски спрессованного снега вылетали из-под копыт, дробились в воздухе и окружали всадника сеткою из белых, живых лепестков. Белым высветленным серебром сверкали подковы Пегаша, а хвост и грива, полы шинели и шерсть мохнатой шапки и борода всадника развевались так забавно, что из рядов неслись все громче возгласы:
— Вот зверь — чертяка!..
— Лиходей лохматый!
Эскадронный командир, стоявший долго без движения в стороне, медленно тронулся наперерез скачущему мужику и движением перчатки подозвал его к себе. Всадник, отдавая честь, так лихо осадил коня, что Пегий взвился на дыбы и передними подковами сверкнул в воздухе. Это особенно понравилось офицеру. Однако он не изменил строгого выражения лица и скороговоркою сказал:
— Почему бороду не сбреешь? Мочалкой этой вид всего эскадрона портишь.
— Не дозвольте, ваше благородие.
— Что? В обоз захотел?
— Никак нет! Не дозвольте в обоз.
Глаза офицера с острою прищуркой измерили солдата:
— Сколько лет?
— Двадцать шестой, ваше благородие.
— Грамотный?
— Так точно.
Офицер заметил на груди солдата георгиевскую ленточку:
— Когда награжден?
— Так что в первых боях в Галиции.
Командир оглянулся, нащупал глазами ожидавшего его распоряжений вахмистра. На взмах перчатки тот быстро подскакал и с суровою тревогой сверкнул белками глаз по бородачу. Не провинился ли? Не попадет ли из-за этой бороды?
— Медведев! С завтрашнего дня откомандируешь этого ко мне ординарцем.
— Слуш-ваш-бродь!
Вахмистр еще более сурово покосился на бородача, но в этой суровости было уже одобрение и даже гордость за солдата.
— Да лошадь ему дай другую. Уж очень не люблю я этаких пестрых коров.
— Слушаю!
— Как фамилия? — спросил эскадронный у нового своего ординарца.
— Чураев, Кондратий!
Брови эскадронного переломились в напряженный вопрос:
— Чураев?.. — переспросил он с ноткой удивления. — Не из тех ли Чураевых, про которых в газетах писали?
Кондратий не понял. Он не читал газет и промолчал, но в его молчании офицер почуял защиту тех Чураевых.
— Кто они тебе, Чураевы, Викул и Василий?
— Дядья, ваше благородие.
— Хороши дядюшки, нечего сказать...
В глазах Кондратия сверкнула искорка обиды.
— Так что не дозвольте обижать.
— Вас обидишь, — протянул начальник. — Из старообрядцев, что ли?
— Так точно, беспоповские.
— То-то, беспоповские, — офицер вонзился острым взглядом в ставшее суровым и непроницаемым лицо солдата и закончил: — Ну, посмотрю тебя на деле.
Когда Кондратий ускакал и построился в рядах своего отделения, офицер все еще держал вахмистра, и тот, не отрывая руки от козырька, что-то слушал или докладывал.
Сосущий и тоскливый холод подкатился к сердцу молодого мужика. Тревога ли перед новыми обязанностями офицерского ординарца, незнание ли какой-то тяжкой правды о дядьях Чураевых или то, что Пегий, такой теплый, резвый и послушливый конь, с которым за одну неделю успел сдружиться, завтра будет заменен другим?
Слепила и колола глаза сверкающая белизна зимнего полудня. Изо рта Пегого вылетали клубы белого пара вместе с теплым запахом недавно пережеванного сена, и часть этого пара на гриве и концах ушей оседала серебристым инеем. Конь нетерпеливо переступал ногами, под которыми ломалась тонкая ледяная слюда на снегу и чуть позванивала. В открытом поле крепчал морозный сиверок.
— Чем виноват конь, что он пегий?.. — спрашивал себя Кондратий и, погладивши коня по гриве, дружески сказал ему:
— Хороший ты, Пеганка, друг, а доведется нам расстаться.
Пегий что-то понял, сочувственно повел ушами и так сильно кивнул головой, что вырвал повод из рук Кондратия.
Учебные часы скоро окончились. Эскадрон построился и с громкою, бодрящей песней двинулся к лесной опушке, в город, в теплые казармы.
Кондратий тоже пел, не думая о смысле слов песни, но сливаясь с нею в ходкой, размеренной поступи коней. Было в этой поступи бодрящее, увлекающее, бездумное движение, слитое в одну целую, клубящуюся паром и серебряными брызгами, живую, сильную лавину, которая скользила по снегу по чьей-то невидимой и неотвратимой воле.
В новых, наскоро сколоченных казармах тепло и парно. Пахнет свежими, хорошо наваренными щами, крепким запахом густо просмоленной кожи от сапог и седел, лошадиным потом от развешанных подседельников и возбуждающей к веселой ругани махоркой.
Там, где синий дым махорки, — там и расшитые разноцветным гарусом кисеты с веселящей памятью о девках и о молодых бабах, там и общая затяжка дурманящим дымом, там и доверчивая и веселая беседа о домашности и о привольной жизни на полях и в лугах родной земли...
Только что отужинали. Через час раздача сена лошадям. Значит, дневная служба еще не окончилась. Еще будет перекличка и молитва, еще будут те или иные строгие окрики вахмистра и отделенных. Еще начальник может объявить приказ о выступлении, а может быть, о замирении, об этой тайной думке каждого. Но многие уже настроились к спокойному и долгому вечерованию, с острой шуткою и болтовней возле картежников или с хохотом и с замиранием сердца возле распотешного рассказчика про разные диковины, бывальщины, про баб...
После целого дня на морозе лица у всех розовые. Все сыты, довольны и шутливы. От молодости и здоровья весело, а горе и заботы — трынь-трава. Даже в грубоватой ругани слышна теплая забота друг о друге. В товарищеской тесноте у русского солдата отогревается особая взаимная доверчивость и доброта.
— Тебе говорят: ешь! Мне мамка прислала их вдосталь. Гляди-ка, сдобные какие, на сметане. У нас пять теперь доится, пишут. Да две вот-вот отелятся. Дома жили не тужили.
— Эй, третьего отделения, дневальных ставь!
— Каку те язву, наши вчера дневалили. Черед четвертого.
— Глядите-ка, парнишку где-ето сыскали.
— Ой-ой! До чего же заморенный, соплячок.
— Накормите ево, кашевары!
— Да много ль ему надо? Ишь, закоченелый. Эх ты, бегун — трава! Где ж у те матка-то гуляет, а?
— Умерла? Ах ты, лебеда — беда. Умерла!
— А батька, слышь, в солдатах, говорит.
— Солдатенок! Тю, ты однокашник, стало. То-то черепушка пулей.
— Куда ж ево теперь?
— Дыть куда ж? Откомандировать на кашеварню. Пускай вместях с Валеткой чашки лижуть...
— А командир дозволит?
— Ну, как-нито охлопотаем. Будет вроде как забава в ескадроне.
Человек до двадцати столпилось около мальчонки. Занятный, быстроглазый, носик остренький, шея тоненькая — вот-вот оторвется, напоминает о сиротстве и о жалости. Говорит чуть слышно, от стеснения подшвыркивает носом. Ручонки грязные, просвечивают сквозь разорванную одежонку до плеча.
— Што ж ты, с нами на войну хотишь пойтить?
— Конечно, хочу...
— “Конешно”! Ах, ты, фигли-мигли...
— Грамотный, чего ли?
Мальчик поднимает остренькие плечики:
— Не-ет! Так, мало-малишко...
— На-тко сухаря те сладкого.
Лицо солдата, у которого дома пять коров доится, расплывается в улыбку нежности, и от этой нежности, идущей и от души широкой и от крови здоровой, его движения приобретают особую медвежью неуклюжесть. Он без всякой нужды лезет к себе за пазуху и чешет грудь с широкою улыбкой удовольствия. И сообщает мальчонке:
— Из Шемонаихи пришли, Змеевского уезда, сухари-то. Бери еще, ешь на здоровье. Мамка мне опять пришлет.
Солдатенок неуверенно берет сухари и поочередно всматривается в лица солдат, как бы отыскивая среди них знакомое. И этот пугливо-ищущий взгляд встречается каждым по-своему.
— Што? Батьку, небось, выглядаешь?
— Зиркай, може, и найдется.
— А може, слышь-ка, он в плену!
Обладатель сладких сухарей задумался. Потеребливая кучерявый пух на подбородке, поглядел мимо солдатенка куда-то очень далеко, быть может, домой, а может быть, в будущее своей судьбы и сказал:
— А может, нет уж и в живых-то!..
Мальчонок захрустел сухарем и, казалось, батькиной судьбой совсем не интересовался.
Кондратий после ужина всегда спешил на воздух. Он все еще не мог привыкнуть к табачному дыму, который между ужином и сном был особенно удушлив.
На этот раз он с грустною заботой приласкал Пегого. Расчесывая гриву, он говорил ему как понимающему другу:
— Ну, што поделаешь? Служи теперь другому. А пахнет от тебя как ровно от моего Гнедчика. Теперь, небось, он там оброс шерстью, что твой козел. Бабе, брат мой, чистить его некогда. Хоть бы сена было вдосталь, и то ладно. Н-да, друг Пеганый, да. Домашность может там расстроиться.
У ног его запрыгал, заюлил Валетка, приблудный годовалый щенок. Напомнил домашнюю собаку, возле которой на прощанье так больно зазвучала в думах песня про покинутый отцовский дом. Седьмой месяц семьи не видал. На побывку бы, да теперь от офицера нечего и думать отпроситься. Осенью, после ранения, мог бы получить недели три для поправления здоровья, да как-то постеснялся. А ранение было не душевредное, и дома бы сказали мужики: “Больно скоро, вояка, о бабе заскучал”.
Валетка чуял в Кондратии хозяина и охотника и всегда и всюду к нему приставал.
— Уходи отсюда, а то лапы тебе лошади расплющат.
Погладил собаку, и стало на душе теплее. Так, с собакой у ноги, и в казарму вошел. Валетка всем по-свойски завилял хвостом. Не обиделся даже на грубые окрики. И прямо — на новый запах, к приблудному мальчонке. Обнюхал его, как будто с некоторым удивлением, лизнул в немытое личико и еще преданней запрыгал возле Кондратия.
Кондратий тоже оглядел парнишку, и острая сосулька льда скользнула к сердцу. Уколола острием и холодом и медленно таяла. Где-то далеко в горах живет паренек Фирся, совсем еще малыш. Понятно, ежели Бог даст здоровья матери, эдакая доля не постигнет. А вдруг что-либо с Настасьей приключится? Больше месяца нет никаких вестей. Вон какие стоят холода. Одна осталась на заимке, да еще и не пустая: перед расставаньем-то ей новое дитя посеял. Теперь уж на сносях. Что, как не управится? Баба молодая, до труда охочая, рисковая. Не побережется, вот и захворать недолго. Не простыла бы, не свалилась бы с утеса в реку. Дед Ерема стар, помощник ненадежный...
Думал так-то о своих Кондратий, а сам глядел на приблудного мальчонку, хрупкого, беспомощного сироту, и тут же говорил негромко:
— Экая былинка в поле. Сколько ж тебе лет-то?
— Не знаю.
Солдаты в это время галдели: брать или не брать, и если брать с собой мальчонку, то как быть, ежели придется на позиции идти?
Кондратий коротко и круто огрызнулся:
— А кто возьмет на себя грех на улицу его выкинуть?
Борода Кондратия всегда казала его старше своих лет, да и слова его были всегда медлительны, отчетливы, резонны. А на этот раз они прозвучали прямо как приказание. И порешили, что мальчонку заберут, куда бы ни отправились. Будет с кухней ездить, остатки щей с Валеткой доедать, а там, гляди, и подсоблять по силенкам приучится.
Посмотрели на парнишку как на своего и с суровой лаской захотели узнать имя.
— Как зовут-то?
— Мишкой! — отозвался мальчик и опять быстро скользнул по лицам окружавших его солдат, как бы в чем-то им не доверяя.
— А искудова ж ты заявился?
— Я-то? — переспросил Мишка и, подумавши, ответил: — Истудова, — и показал пальцем прямо за окна.
— Эх ты, несмышленыш глупый, тебя спрашивают: из какой деревни али города?
Мишка заморгал и не умел ответить. А солдаты еще больше подобрели. Лица у них стали теплые и розовые, а голоса душевные.
Кто-то со стороны нар веселым свистом покрыл голоса и, когда все удивленно замолчали, громко сказал:
— Будя вам дурака валять! Тут человек сказку зачинает сказывать.
И многие, как дети, бросив Мишку, потянулись к сказке. Но сказатель законфузился. Брыкнув разутыми ногами в сторону позвавшего, он откатился в глубину нар и протяжно запротестовал:
— Ну-у тя к лешему! Я те больше никогда не буду сказывать.
— Во-от, ровно баба, застеснялся. Сказывай!
— Не умею я... Одному, ну двум-трем — другое. А народу... Не люблю я.
Но в это время просто и без всякого стеснения выступил на средину круга маленький, сухой и темнолицый мужичок.
— Вот я вам расскажу, ребятки. Это быль была, не токмо сказка.
И, не дожидаясь, будут его слушать или нет, он продолжал:
— Один мужик у нас только что, значит, женился. Обвенчался, все как следует, а речка наша после дождя возьми да и сдури. На лошадях ехать нельзя, а лодки не было. А через речку до зла горя перебраться надо. У молодицы наряд свадьбешный. Она и говорит: перенеси меня. Тот парень могутной, высокий. Посадил ее на закортышки и понес. Ну, только когда в речку-то вошел, и вспомнил, что примета есть: ежели в первый день после свадьбы баба села на мужика, так, значит, и на всю жизнь. И вот, братцы мои, он взял да и хлобыстнул молодую-то с себя прямо в речку. А она, не будь дура, ухватилась за него, и пошла у них потеха прямо в речке. Не стерпела она, что он наряд ей самый дорогой испортил. Да так на всю жизнь и пошла у них неладица. А когда, значит, в солдаты-то теперь его забрали, убивались оба, еле оторвали мы его от бабы. Вот ты и пойми тут, што к чему.
Солдаты в меру, не поняв смысла рассказа до конца, расхохотались, и сейчас же начал новый говорить. Не молодой уже, с благообразною бородкой, но плешивый.
— Нет, вот у нас в Боярихе, на Куяндах. Вот случай был, скажу вам, именем моим.
Голос у рассказчика певуч, приятен и сразу водворяет тишину.
— Приходит, стало быть, в деревню нашу странник, высокий из себя и обходительный, сразу видать — не из простых людей, ну, только из несчастных. Половина головы совсем седая, половина — почти черная. Каторжан у нас в Сибири так-то брили: половина головы обрита, половина — так остается. Так и волосы по-разному седеют. На всю жизнь примета. Ну, не скрывал того и сам он, только что уж отстрадал все положенное и был на поселении... И вот же, братцы, именем моим, тот странник рассказывал про свою жизнь, и ни в каких книжках опосля того я не читал. Почти что двадцать лет он прострадал на каторге, и все-то понапрасну. А отчего-почто все это приключилось? А все, понятно дело, из-за одной девицы. И девица та, по сказу его, имела сердце голубиное. И вот как все это случилось. Был в Касимове купец один старинного рода боярского...
Вокруг рассказчика столпились, окружили его, затаили дыхание. Но в это время раздалась знакомая команда:
— Выходи на перекличку-у!
Голос вахмистра был сиповатый, глаза сердитые, но за огоньками суровости проглядывала строгая отеческая любовь к солдатам и даже еле уловимая застенчивость, которую необходимо было спрятать под суровостью команды. В руках вахмистра был поименный список, и за него он держался, как за щит.
Невысокий тщедушный человек, Медведев все еще не мог привыкнуть к высокому положению старшего над целым эскадроном солдат, хотя уже семь месяцев в походе. До призыва был только каменщиком в Армавире. Сухой, изъеденный известкою и цементом, замотанный тяжелою работой и нуждой, обремененный многочисленным семейством, он за десять лет после войны с Японией успел забыть и воинский устав и свои боевые заслуги. Даже Георгиевский крест где-то завалялся с нехожалыми монетами. Жена едва нашла перед проводами на войну. А теперь на груди уже два креста. Второй, новенький, вместе с тяжелою раной получил в первых боях под Перемышлем. Там подобрал его санитар-сибиряк и еле живым доставил в передовую летучку. Поэтому и в Сибирь угодил случайно. После поправки был очень слаб и мог бы получить чистую отставку, да побоялся: опять он должен быть серым, обезличенным чернорабочим. И на вопрос врачей во время комиссии — может ли нести нестроевую службу — поспешил ответить без запинки:
— Желаю послужить в строю!
Когда попал на укомплектование Сибирской конницы, то вначале не скрывал насмешки над сибирскими кавалеристами. Своя, Кавказская, казалась самой лучшей и красивой, самой храброй и неуловимой. Недоволен был и тем, что вместо черкески и кинжала должен носить обыкновенную солдатскую шинель, а шашка по его росту была очень длинна. Солдаты любили его и боялись больше самого ротмистра.
На этот раз Медведев был особенно взволнован. Почему ротный приказал заменить ему ординарца, которого вахмистр выбирал с такой заботой? Нет слов — “кержак” Чураев молодчина и герой, но чем не сокол Легкодымов? Сегодня голос вахмистра нуждался в силе, а силы-то не было. Простреленная грудь хрипела, голос обсекался. Вот почему он так крепко держался за солдатский поименный список как за щит.
— По-остройсь!
На эскадронном дворе горело несколько фонарей, и отблеск их множился в бесчисленных кристаллах снега и рассыпался ярко-синим песком под ногами, на плечах солдат, в крутящихся снежинках в воздухе.
— Пересчита-а-айсь!
Лица солдат были так похожи, что их трудно было различить. Но бородатое “кержатское” мелькнуло и отметилось. Ну что же, пусть послужит в любимчиках. Группа эскадронных офицеров показалась на этот раз в полном составе.
— Здорово, эскадрон!
— Здра-жла-ваш-бродь!
В том, что помощник ротмистра и все четыре корнета стали молча на свои места в строю, а не перед фронтом и что у ротмистра из-за рукава белела какая-то бумага, начавшаяся перекличка была особенно значительной.
— Зуев, Петр?
— Я!
— Бекяшин, Сидор?
— Е!
— Бекшайтанов, Хабибула?
— Йэ!
В произношении каждого имени и в этом отдаленном и своеобразном звуке “я” — было нечто важно-нарастающее и суровое. Ведь в этот час на фронте и во всех концах России произносились миллионы имен призванных и обреченных на ту или иную неотвратимую судьбу, на долгое, неведомое блуждание по окровавленной или по опустошенной земле, на подвиг и на смерть.
— Куренко, Игнат?
— Йо!
— Бибишвили, Курай-Баба?
— И!
Долго перечисляются все имена, как в поминании за здравие или за упокой. Заявлением своего “я” все упорно и послушно подтверждают:
— “Да, я — есть. Живу, присутствую и жду. Готов на все”.
— Седых, Савелий?
— Я-а! — как песня полей.
— Легкодымов, Иван?
— Я! — короткое и сразу замкнутое, как внезапный блеск сабельного острия.
— Чухна, Тарас?
— Е-э! — как долгое эхо, заблудившееся в Щигорских лесах.
Кондратий знал, после чьего имени он будет назван, и почему-то затаил дыхание. За рукавом командира уже начертана судьба эскадрона, а с ним и каждого названного. И странно, что за именем каждого перед ним вставали села и деревни, те места, где каждый жил в какой-либо избе, и изба эта где-то стоит, а в ней семья, старушка-мать, сестра, маленькие дети, баба молодая, кое у кого еще и дедушка живой. А там когда-то были предки: длинный, длинный, путаный черед уходит в прошлое бесследно. И даже как-то сочинилось небывалое: широко в пространстве и глубоко во времени разбросаны все семена и корни этой его новой и большой семьи, почти в две сотни человек. Даже и слова пришли на память из старинной книги:
“И восстанут роды на роды, и сто племен с единым возопиют во тьме гласом велиим о скорбех своих”.
Когда назвали его имя, он не слыхал своего голоса, но, как никогда еще, всем сердцем понял всю неотвратимость обреченности, и потому ответ его был негромким и медлительным. Но значительно прозвучал его ответ:
— Я.
И показалось, что снежно-кристальная полутьма подхватила его и понесла в простор закованных в молчание полей.
Среди миллионов падавших, кружившихся, блестевших синим цветом снежинок это “я” исчезло вместе со всеми теми бесчисленными “я”, которые сегодня и вчера упали в полутьму и которые будут снова упадать в пространство в бесконечном завтра.
— На молитву-у! Шапки долой!
Снежинки падали на обнаженный лоб Кондратия, и в их холодном прикосновении и таянии от теплоты лица был какой-то мимолетный, еле уловимый сказ.
— “Нас миллионы, миллиарды, нет, не пересчитать... И падаем мы для того, чтобы один лишь раз сверкнуть еле заметным синим светом. Сверкнуть и умереть”.
— “Чьи это слова и кто за меня думает? Или где читал в писании”?
— “Яко плевелы в пещи не света ради, но для очищения житницы ввергнуты в огнь вечный”.
Выпрямился и уперся в тьму полей твердым взглядом. Даже стиснул кулаки в неожиданном протесте. Нет, он чураевского роду, он не плевел, он не погибнет покорной гибелью снежинки.
— “Но дед погиб. Погиб отец. Погибает дядя Викул. Теперь что-то недоброе слыхать о дяденьке Василии. Даже командиру донеслось. И если он, Кондратий, обречен, то Фирся маленький — последний в роде. Неужели же всему чураевскому роду пришел конец?”
— “Нет! Этого не должно быть! Не должно! — и в прозвучавшем его “я” да будет не покорность обреченного, но сильный, протестующий крик жизни: — Да, я есть, я был, я буду вовеки. Аминь!”
Могучей плавною волной уносилась в снежную мглу полей баюкающая, просящая молитва, посылаемая из двухсот грудей, и в сердце Кондратия Чураева она пробуждала и утверждала дедовское и прадедовское упрямство суровой непримиримости с какими бы то ни было преградами, к его решению жить и сохранить свой род.
— На-акройсь! — и после легкого шороха рук, надевших папахи: — Смирно!
В руках ротмистра белее снега мелькнул вынутый из-за рукава лист бумаги.
Гробовая тишина раскрыла свою холодную пасть и слушала не слухом, но мертвенною глухотой. И потому даже слова приказа, который металлическим голосом читал командир, падали в пучину этой глухоты с покорной безнадежностью.
— “...Сибирская конница, увенчанная славой многих побед, не посрамит своих знамен, и в грозный час испытания, когда неприятель стал нагло вторгаться в пределы нашей родины, она поддержит славу пехотных частей в доблестной и решительной победе над врагом”.
Как нарастающий протест против гибели чураевского рода, как единственное средство оградить себя Кондратий принял сердцем все эти слова приказа и решил бесповоротно, что враг именно где-то там, куда он теперь должен опять пойти в бой. Но он решил не умирать и не умрет: он это знает, потому что твердо так решил. И, как бы в подтверждение этого его решения, раздался громкий и внезапный крик:
— Ур-ра-а! Р-ра-а! А-а-а!..
Десятки ртов были открыты широко, чтобы как можно громче и надсаднее, всей силою безволия присягнуть приказу и какой-то древней и властной готовности — победить или умереть.
Затем опять возникла мертвенная тишина, в которой напряженный голос командира отчеканил:
— Погрузка эшелона назначается на послезавтра на рассвете. Я верю, что наш эскадрон будет самым скорым на походе и самым доблестным в бою!
— Ура-а-а! А-а-а...
Голос Кондратия звучал увереннее всех, ибо в нем было утверждение протеста против бесславной гибели и утверждение знания, что он не погибнет: так решил.
В ту ночь дневальные были особенно бодры и разговорчивы возле костра. Голоса их, как туго натянутые струны, звучали высокими нотами, и потому нужна была большая сдержанность, чтоб говорить как можно тише, потому что окружавшая их немота полей еще шире, еще молчаливее открыла пасть и слушала всей силой своей безответности.
Кондратий в эту ночь писал письмо на родину. При тусклом свете огарка с шинелью на плечах он склонился у края нар и писал карандашом. Рядом лежала небольшая старинная книга в твердом переплете, темном от времени, закапанном воском. Еще дедушка Фирс обдержал ее, читая каждодневно, и крепкая кожа залоснилась и издавала тот особый запах воска и кедровой смолы, которыми всегда так приятно пахло от деда. Кондратий взял с собою эту книгу как святыню рода и читал и перечитывал ее в часы тоски по дому и иных томлений или искушений духа. Кроме того, он держал в ней бумагу для писем, конверты и письма с родины.
— “Прелюбезной и предорогой моей супруге Настасее Савельевне и с сыном моим Фирсом Кондратьевичем прелюбезный мой поклон от бела лица и до сырой земли. И желаю вам от Господа Бога доброго здоровья и в делах ваших скорого и счастливого успеха. И еще кланяюсь я дедушке Еремею мой прелюбезный поклон и желаю от Господа Бога доброго здоровья и в делах рук ваших скорого и счастливого успеха. И еще тетаньке Анне Фирсовне и с благоверным супругом... И еще сообщаю я тебе, предорогая моя и верная жена, может, скоро доведется мне спознать судьбу. Ну, только ты не сумлевайся во мне по гроб жизни, потому как сызмалетства я приучен полагаться на волю Господа и на материнское благословение. А ежели случится пострадать, то, стало быть, тому положено быть, и пуще глазу береги наше кровное дите, и как ему уже скоро пять годков, то зачни его учить азам и слову Божию”.
Тут Кондратий прервал писание и долго думал, вглядываясь в восковые пятна на старинной книге. С этим воском дедушка молился и читал... Но у кого же начать учить Фирсю? Самые благопочтенные старики: Прохор Карпыч, Фрол Лукич и Марковей Егорыч — все неграмотны. Все грамотные молодые мужики на войну пошли. Один дядя Филипп, муж тетки Анны Фирсовны, да больно уж нуждишкой мужичоночко забит, и нет у него твердости в речах. А для понятиев нужна речистость твердая.
Пригрезился ему глухой скит — теперь богатая заимка в верховьях родной реки, но строитель его, дьяк теперешний, Данило Анкудиныч, сам еле по складам читает. Вот сын его Самойло — первый ныне во всем крае грамотей и начетчик, но горд и нелюдим, не подступиться.
Долго думал, вспомнил детство. Вспомнил яркий полдень после ливня. Собор всех староверов в доме дедушки Прохора и реку с бурной, пестрою толпой на берегу, а на реке вдали красная лодка сама идет вверх по течению. А с берега в быструю струю воды сходит голый Анкудиныч для самокрещения. И суров был лик дедушки Фирса, шедшего в свою моленную с высоким костылем. Многое было потом, нелад пошел из-за веры. Малая разница в вере была, а не помирился дедушка Фирс с Анкудинычем. Но сам Кондратий брачился у Анкудиныча, бывал в скиту, молился под его началом. Сурово бережет он старину, а не лежит душа отдать в ученье к нему Фирсю.
Вспомнился последний приезд дяди Василия в Чураевку и его моление со всеми, когда сряжались на войну. “Што к чему сегодня командир сказал про дяденьку Василия? Спросить не насмелился”.
Глубоко вздохнул и поднял голову. Перед ним темнела полутьма казармы, тускло освещенная несколькими ночниками и задернутая дымом от жестяных печей. Длинные двухъярусные нары были завалены спящими солдатами, и многие из них тяжело, с надсадою храпели. Иные спросонья что-то бормотали. Кто-то громко и с веселым смехом произнес:
— Манька!.. Хал-лява.
Кондратий ухмыльнулся:
— “Должно, с милашкой хороводится”.
Потом нахмурился, склонился к письму и написал:
“Хоша промеж стариков и было некое перекосердие, но, окромя Самойлы Данилыча, в ученье некому отдать. Ежели возьмет на весь великий пост с харчами — ноне же отдай. Спозаранку лучше западет и вникнет”.
Опять поднял голову, взглянул в другой конец казармы. Там возле спящих кто-то сидел у края нар точно так же, как он, и писал, тихо припавши головой и сердцем к белому листку бумаги.
Не окончив и не подписав письма, Кондратий вложил его в конверт и, заклеив, написал адрес.
В одинарные окна струилась стужа, потому что дневальный, склонивши голову на остатки дров, задремал, и печи стали быстро остывать. Кондратий почему-то вспомнил о приблудном парнишке. Встал, подошел к дневальному и тронул за плечо.
— Не спи! Всех заморозишь.
Дневальным был татарин из Семипалатинска, тот самый Хабибула, которого все знали за его длинную худую шею и за детскую обидчивость на всех.
— Се равно пропадаим, — вяло произнес татарин, и из синих, пустоцветных глаз его, освещенных огарком Кондратия, плеснуло вопрошающей тревогой.
Он нехотя стал бросать дрова и вяло продолжал:
— Живел, живел — потом помрел. Нашто живел?
Кондратий не ответил. Ждал, что еще скажет татарин. Голова на длинной шее Хабибулы вертелась, как горшок на колу, а волосы на голове были рыжие и обвивали голову винтообразно. Слова татарина кольнули сердце, но ответа не было. Татарин был чужой, с чужою верой и с чужою думой в этом удлиненном горшке на колу. Но чем-то новым в эту именно минуту татарин стал своим, почти родным. И стало его жалко, как и того мальчонка, новою, как бы отеческой жалостью.
Печка дымилась и не разгоралась. В казарме становилось еще холоднее. С нар послышался в разных углах кашель. Кондратий поерошил давно не бритые мягкие волосы Хабибулы и сказал, сверкнувши из бороды влажной белизной зубов:
— Эх, ты голова! Выгреби золу-то, а то вовсе все затухнет.
Затем надел шинель в рукава и вышел из казармы.
Морозный воздух освежающей струею влился в грудь. Захотелось выпрямиться и с глубоким вздохом посмотреть на звезды.
— “Господи, прости нас! — и тут же вспомнил: — Худо теперь для скотины, ежели без корму”. И пошел в открылок казармы, где помещалась кухня.
Под низким дощатым потолком коптила лампа и освещала серебристые узоры инея. Там, где днем от кухонного пара висели капли, теперь все было окутано ледком и инеем. Два кашевара спали возле остывшей печки, третий, старший, устроил себе мягкую постель из сенников на сдвинутых кухонных столах, а под этими столами, в косматой охапке сена, под тяжестью брезентовой палатки заворочался и протяжно зевнул Валетка. Кондратий наклонился: там вместе с Валеткою лежал приблудный солдатенок. Голова его была втянута в воротник, и бледное личико в тени от торчавшей над ним складки брезента казалось синим. Кондратий протянул руку, чтобы пощупать лоб: “Не застыл ли, как ледяшка?” Но в это время на него устремились два крупных испуганных глаза.
— Замерз?
Мальчик ответил не сразу:
— Нет, тут с собачкой славно! Только блохи у него. Кусаются.
— Ну, погоди ужо, я завтра тебя к себе отхлопочу, — он заботливо поправил брезент и навалил на него побольше сена. — Спи со Христом!
Но Валетка выбежал вслед за Кондратием на двор, побегал, понюхал след и сейчас же попросился в кухню, в теплое, совместное с мальчиком гнездо.
Сердце Кондратия наполнилось нежностью и к Валетке и к мальчонке, потому что оба они напоминали дом и Фирсю, свою собаку и молодую Настасею, теплую и нежную жену.
Он вошел в казарму, хозяйственно пошевырял в одной из печек дымившие дрова, потом снял шинель и, подложивши дедовскую книгу под маленькую Фирсину подушку, улегся спать. Твердость книги завсегда напомнит о греховности неподобных мыслей. Напомнит о старой часовне в пасеке, о древлем благочестии, о Боге...
Засыпая, вспомнил снова детство, пасеку и деда, как тот маленького Кондрю в первый раз сажал на лошадь. Кондря был без шапки, без штанишек и босой. Дедушка велел держаться за гриву, грива была жесткая, шкура лошади мягкая и теплая и кое-где на кончиках шерстинок были крошечные пузырьки — потом узнал, что это оводиные яички. Большие овода летали возле самой шерсти и, должно быть, очень щекотали лошадь, потому что она топала ногами, мотала головой и обмахивалась хвостом. Кондря же тогда думал, что лошадь сердится на него и на дедушку, и от страха ухватился за стебель высокой травы, а не за гриву, как велел дедушка. И как только лошадь пошла, — Кондря повалился с нее в мягкий, влажный от росы куст и заревел, хотя вовсе не ушибся. А дед смеялся и кричал:
— “Ах ты, лыцарь еловый!”
Как все это было недавно. А вот в прошлом году весной и своего Фирсю на Гнедчика сажал. Но Фирся не упал, а весело смеялся и визжал от радости:
— Тятя, я поехал!
— “Поехал...Да, тятя вот поехал далеко. Завтра отправляемся опять. Побережет ли новая пуля, как та поберегла, — Господь знает”.
Все помутнело и позеленело, будто снова в мягкий и пахучий куст упал, и так в нем хорошо, так бы все и лежал, не вставая, долго, пока заботливые руки не возьмут и не унесут в омшаник, на дедушкину твердую постель. И быстро, быстро понеслись другие разные видения детства, отрочества и зеленых гор, над которыми так ласково смеялось солнце, поблескивая в паутинах маральих садов и выманивая из тени лиственниц и кедров осторожных и зорких маралов.
И вдруг он затрубил, марал...
— Ду-у. Ду-у. Ду-у...
А вслед раздался сиповатый, строго-понуждающий приказ:
— Ну-ка, ну-у! Довольно спать! Поднимайсь! Перед обедом смотр к походу. Все чтобы почистить, починить, у порядок произвести. А ну. А ну-у!..
Заскрипели нары, заворочались серые комья шинелей. Как беспорядочная стрельба, участился недоспанный кашель. Зарокотали хмурые басы, взвизгнула веселая шутка, стегнул бич ругани, покатился бодрящий смех. Загудела и зашевелилась казарма в утреннем движении. Наступивший день нес новые тревоги, неизвестность, но встречался, как всегда, веселой суетой.
Медведев был уже причесан и одет и в руках его белел какой-то лист. С листом или со списком ему легче быть суровым. Поход не шуточный. Не на ученье, а в бой...