СТО ПЛЕМЕН С ЕДИНЫМ

ГЛАВА ВТОРАЯ

ыл солнечный, ослепительный от свежевыпавшего снега полдень. К обеду собрались на этот раз все, даже Коля, долго отмывавший руки и надевший новую, из верблюжьей шерсти, охотничью куртку. Он был необычайно ласков к матери и помог отцу подкатить ее кресло в столовую. Викторию Андреевну это тронуло и, вместе с солнечностью дня, помогло ей стать особенно внимательной ко всем. Но именно от этой повышенной внимательности она на этот раз в начале обеда не заметила отсутствия Людмилы. Быть может, потому, что Коля занимал как раз ее место за столом. Но от внимания Виктории Андреевны не ускользнуло непривычно молчаливое настроение Павла Осиповича. Зато много говорила в этот раз бабушка. Она старательнее всех пыталась под ненужными словами спрятать какую-то немалую семейную беду. Непоседливо держалась Люба, но это было вызвано присутствием Коли, который был на этот раз особенно краснощек и привлекателен. Но вот когда задымилось на подносе горничной второе — какие-то необычайно вкусно пахнувшие голубцы в поджаренных листах капусты, — Виктория Андреевна окинула застолье быстрым взглядом и спросила:

— А что же Милочка нейдет? Голубцы так быстро остывают... Коля, позови ее скорее.

Но так как Коля не тронулся с места и тревожно посмотрел на отца, а вся семья вдруг виновато замолчала, Виктория Андреевна перевела глаза на мужа и упавшим голосом спросила:

— С ней что-нибудь случилось? Павел Осипович, ты что-то от меня таишь?

Павел Осипович сразу встал и поспешил без слов к креслу выронившей нож и вилку жены.

— Прошу тебя, не волнуйся! С Людмилой ничего особенного не случилось.

Но было уже поздно: Виктория Андреевна поняла, что Людмила, против ее воли, отпущена отцом на фронт. Рыдания ее сразу перешли в тяжелый припадок. Все сидевшие за столом всполошились. Обед был прерван... Викторию Андреевну в тяжелом состоянии унесли в спальню. Павел Осипович утешал ее как мог. Он пообещал ей немедленно вернуть дочь с пути срочной телеграммой и удивился сам себе, как мог он допустить этот внезапный отъезд дочери и даже помогать ему. Людмила была так юна, неопытна, а главное, и не совсем здорова. Походная жизнь зимою может погубить ее.

Он быстрыми шагами сбежал вниз, в свой кабинет, протелефонировал депешу. А потом вдруг испугался, что подобная депеша может дурно отразиться на судьбе самой Людмилы, и послал вдогонку новую: “Все хорошо. Благословляем”.

Но так как это вовсе не было решением, которое бы успокоило и самого Торцова, то он почувствовал тревогу, гораздо более глубокую, нежели тревога о судьбе дочери. Нечто мрачное и неведомое до сих пор вставало и тревожило сознание. Вставал и приближался час неумолимого грядущего. Неумолимость его была в том, что ни возвращением Людмилы с фронта, ни ее жертвою ничто не искупится, ничто не изменится в жестоком ходе событий.

Между тем Людмила получила вторую телеграмму раньше первой, а когда получила первую, то это было для нее ударом, пресекавшим всю красоту ее полета. Поезд мчался уже по Уралу. Возвращение домой казалось невозможным, бесполезным и позорным. Продолжение пути вперед казалось преступлением перед матерью, которую она могла убить своим непокорством. Поэтому она ответила, как в первую минуту пришло в голову:

“Задержусь в Петербурге. Телеграфируйте здоровье мамы. Если необходимо, вернусь”.

Но вышло все по-иному. Сердце Людмилы еще острее потянулось к Гурьеву, который вырастал как герой или как мученик, погибающий от ран на заснеженном поле брани в одиночестве. Юная любовь всегда сильнее в жалости, и эта жалость оказалась острее жалости к больной матери. Не заезжая в Петербург, Людмила поспешила в Киев, чтобы оттуда поскорее ехать на позиции...

Между Торцовым и управляющим петербургскою конторой происходил в это время непрерывный обмен телеграммами, и, так как молодую девушку в Петербурге не могли дождаться, возникла тревога за ее судьбу. Управляющий на всякий случай об исчезновении девушки заявил в полицию. Через несколько дней полиция напала на след и нашла Людмилу в числе сестер милосердия земского союза в Киеве. Вышло так, что несовершеннолетняя Людмила уехала из дома без разрешения родителей и подлежит водворению к месту жительства в Иркутск. Это возмутило девушку. Она ответила, что в таком случае она предпочтет исчезнуть вовсе, но домой не вернется. Какой-то неосмотрительный репортер всю эту историю поместил в одной из киевских газет, преувеличил и украсил хлестким заглавием: “Юная героиня и сибирские самодуры”. Имена и фамилии были названы полностью. Получился тяжелый и запутанный скандал. Даже знавшие Торцовых близкие люди были не на их стороне. Людмилу между тем до получения ответа от ее родителей подвергли домашнему аресту. Газетная же статья попала на Карпаты в ту боевую часть, где находился Гурьев. Он очень огорчился поведением Людмилы, которую по фотографиям и письмам представлял иначе. Оберегая девушку, да и себя, от неприятностей, он на нежное последнее ее письмо ответил очень сдержанно и посоветовал ей не огорчать родителей и вернуться домой. Это был удар по самым нежным чувствам неопытного сердца. Поэтому Людмила не смогла понять всего ужаса еще одного, нового удара для ее семьи. В газетах появилась телеграмма:

“В ночь на третье февраля, после большого маскарада “Бала на коньках”, устроенного внуками и внучками Арины Ивановны Торцовой в пользу раненых, с катка исчезла племянница известного сибирского миллионера Торцова, четырнадцатилетняя Люба Шилкина. Родители ее, живущие в ста верстах от Иркутска, узнали об этом лишь два дня спустя. На ноги поставлена вся городская и частная полиция, но розыски в течение четырех дней были тщетными. Никаких следов пропавшей девочки не обнаружено”.

Вскоре, впрочем, появились крайне неприятные подробности, порочащие не только дом почтенной и до сих пор ничем не запятнанной семьи Торцовых, но и гимназию, в которой училась девочка и где была классной дамой Людмила Торцова, таинственно, по выражению газет, бежавшая на фронт.

Дознание полиции установило, что во время “бала-маскарада на коньках” Люба была одета мальчиком и устроила сцену ревности двоюродному брату Коле Торцову, который все вальсы танцевал с гимназисткой Надей. Она даже толкнула Надю так, что та упала и расшибла себе голову. Но так как на катке народу было много, многие были одеты в маскарадные костюмы и попеременно играли два оркестра, то никто на эту сцену в свое время особого внимания не обратил. Только при допросе полиции в доме Торцовых растерявшийся Коля проговорился:

— Я к ней не лез, она ко мне лезла и глупости всякие писала, — и он выдал Любино последнее письмо полиции.

Письмо это было напечатано в газетах и произвело смятение не только в семье Торцовых, но и в среде учащихся, а главное, конечно, среди учительского персонала всех учебных заведений. После этого письма нашлись и очевидцы, развернувшие события в самое черное злословие по адресу Торцовых...

Любино письмо было по-детски наивно, но в испорченном воображении обывателей оно действительно приобретало характер скандального документа.

— “Между нами все кончено, и измены твоей я простить не могу, — писала Люба чернильным карандашом на обрывке клетчатой ученической тетради. — Когда мы путешествовали по Монголии, так ты уверял, что женишься только на мне, а теперь я надоела и ты целуешься с другой. Каждый вечер с ней катаешься на коньках, а меня даже не стал узнавать. Не для нее ли ты строишь свой аэроплан, чтобы улететь с нею в надзвездные края? Я вас презираю обоих, и больше ты меня не увидишь и не услышишь и тебе уж никогда не вернуть меня вовеки. Прощай навсегда. Твоя Люба”.

По городу поползли слухи о том, что девочка бросилась в одну из бурных, не застывающих прогалин Ангары. Павел Осипович впервые допрашивал единственного сына как преступника. Коля на все вопросы отвечал вопросами, обиженно и исподлобья выглядывая на отца как на врага: кто? когда? зачем?

Он был испачкан в машинном масле, волосы его были взъерошены. Все время крутил в руках какую-то грязную гайку. На нем был кожаный костюм летчика и английские желтые гетры. Он был высок, широк в плечах, и Павел Осипович подумал: как он вырос, того гляди — солдат. Не добившись ничего от сына, Торцов глухо сказал:

— Ну хорошо. Иди.

Родители Любы, жившие в провинции и узнавшие об исчезновении девочки из газет, сразу превратились в непримиримых врагов и прежде всего начали стыдить Торцова как главу семьи, которой они доверили свою дочь. Мать Любы, сестра Торцова, кричала на него, как на мальчишку, угрожала жалобами в суд, архиепископу и даже государю. В конце концов с нею приключилась истерика, пришлось звать доктора. Бабушка Арина Ивановна носилась по всему дому и кричала:

— Побойтесь Бога! Бога-то побойтесь! — и при этом с силой ударяла костылем об пол.

Павел Осипович, отмахиваясь от всех и растерявшись, ушел в свой кабинет и долго там сидел без всякого движения. Было темно, но он не мог протянуть руку к электрической кнопке. Когда же наконец Павел Осипович осветил комнату и осмотрелся, первое, что он увидел на столе, поверх груды не разобранной за три дня почты, был большой конверт с именем Виталия Афанасьевича Баранова. Это письмо вывело Торцова из тупого состояния: оно было написано на бланке союза земств.

— “Заведуя одним из московских отделов союза, я хотел бы, чтобы и вы, дорогой Павел Осипович, согласились поработать вместе со мною для помощи нашей многомиллионной армии в тяжелые дни испытания”.

Торцов даже не стал раздумывать. Даже обрадовался случаю поскорей куда-либо уехать из Иркутска. Взял трубку телефона и, соединившись с телеграфом, продиктовал ответ: “На днях выезжаю в Москву”.

Потом прошелся по кабинету, посидел немного на диване, поодаль от стола, посмотревши на всю обстановку давно насиженного места как бы в первый раз, и решил пойти наверх к жене, чтобы подготовить ее к новому удару: он вдруг, в одну минуту, решил ликвидировать все главные отделы своей фирмы и совершенно изменить весь образ жизни.

Но Виктория Андреевна лежала без движения и, казалось, была вся парализована. Даже расширенные от изумления глаза, смотревшие куда-то вглубь себя, не оживляли ее лица, похожего на высеченное из слоновой кости старинное изваяние китайского мастера.

Павел Осипович сел возле нее, погладил по руке и не мог говорить. Но, увидав в глазах навернувшиеся слезы благодарности за эту ласку, он чуть слышно произнес:

— Мужайся, друг мой! Успокойся...- но больше в этот раз он ничего ей не сказал. И не мог сказать до самого отъезда.

Спустя три дня, когда тройка, на которой Павел Осипович должен был уехать на вокзал, стояла уже у подъезда, он опять поднялся наверх и, подойдя к сидевшей в кресле жене, сказал ей:

— Я должен выехать в Москву...

И молча — впервые за много лет — Виктория Андреевна вдруг что-то поняла и не могла сказать ни слова, не могла заплакать. Но широко раскрытыми глазами смотрела ему вслед и тонкой восковой рукою осеняла его крестным знамением даже тогда, когда дверь за Павлом Осиповичем закрылась.

В это время в его кабинете неистовствовала в слезах его сестра, мать исчезнувшей Любы, а в комнату Арины Ивановны робко постучалась бедно одетая простая женщина.

Сурово встретила ее старуха и, думая, что это нищая, сказала:

— Иди-тко на дворовый флигель — там те подадут, не здеся.

— Хозяина бы мне-ка повидать, — робко сказала женщина.

— Што тебе надо? — еще суровее спросила бабушка.

— Хозяину могу сказать, родимая.

Почуяв что-то недоброе в этой бабьей осторожности, старуха быстро застучала костылем по коридору.

Павел Осипович, уже одетый в дальний путь, спускался вниз, чтобы поскорей уйти от хриплого рыдания сестры и ехать на вокзал. Арина Ивановна молча и сурово указала на женщину. Он также молча наклонился к ней, мрачный и огромный, в енотовой дохе. Женщина потянула его за рукав так, чтобы он наклонил к ней свое ухо.

— Одному тебе наедине сказать должна, — прошептала женщина, и Торцов повел ее в ближайшую пустую комнату, в которой еще чувствовался аромат Людмилиных духов.

Женщина была в мужских валенках, подшитых кожей, и шла по мягкому ковру неловким, заплетающимся в широких юбках шагом.

Лицо у нее было широкое и желто-смуглое, глаза узенькие и слегка раскосые. Бурятский облик не поддался даже давнему обрусению.

Она сощурилась от внезапно вспыхнувшего света, но из щелок ее глаз на Павла Осиповича вонзились острые, испуганные и молящие зрачки.

— Только Богом молю, не говори никому. А то полиция меня затаскает. А мы тут вовсе ни при чем, — она оглянулась, опять взяла рукав Торцова и еще ближе притянула его ухо к своим губам. — Митька, парень-то мой, грамотный... В газетке вычитал, что дочка у те потерялась...

Торцов даже не хотел поправить, что племянница, и, как стоял склонившись, так и замер в ожидании.

— Вот, погляди-ка, — баба достала из-за пазухи красный платочек и, развертывая его, продолжала: — Может, и твоя. Волосенки-то я хотела в печку бросить, да вот пожалела сжечь-то. Больно басенькие, русенькие, погляди-ка вот… Не ейные ли косыньки-то?..

Баба даже вдруг повеселела: настолько сильно было действие ее слов на Торцова. А так как он молчал, то она еще смелее зачастила:

— Только для того и попросилась, слышь ты, на извощике ранехонько, чуть свет. Я думала: мальчонок, в шинелочку наряжена. А она сняла папаху, попросила ножницы да сразки так их обе отмахнула. На войну, говорит, добровольцем отъезжаю...

Торцов наконец выпрямился и громко, со стоном вздохнул, а потом сел на заскрипевший под ним стул и продолжал слушать все более смягчавшуюся в голосе и в слове бабу:

— Хлебца на дорогу ей дала. А она заставила меня побожиться, чтобы никому не говорила. А Митька-то как прочитал в газетке, — так меня и взяло за сердце: как же мне молчать, коли мать-то, думаю, может, при смерти от горя?.. Вот и не сдержалась — заявляюсь... Ищите сами. Найдете — скажете спасибо. А моей тут вины нету... А косички вот действительно держала: жалко было сжечь. Ишь ты, ведь малюсенькие-то какие. Да и сама-то, прости Бог, совсем малюхотка... Узнал, вижу, твоя?

Павел Осипович держал в руках косички, улыбался и не мог удержать слез, наполнивших его глаза. Небрежно и неровно отрезанные у корней волос и связанные в тонких концах розовою ленточкой, косички производили на него удручающее и вместе трогательное впечатление. Хотелось побежать к сестре, сказать ей, что девочка жива, лишь убежала на войну. А сам не мог двинуться и все слушал женщину, которая так просто и так изумительно по-человечески спасает от какой-то уже обрушившейся катастрофы и его и всю его семью.

Наконец он встал. Взял за плечо женщину и повел ее в свой кабинет.

— Вот, скажи ей все сама, — сказал он, указав на лежавшую на диване и глухо рыдавшую мать. И передал обратно женщине Любины косички.

Еще сильнее и еще отчаяннее зарыдала мать при виде жиденьких косичек. Но когда женщина совсем по-бабьи просто приголубила и прижала к себе плачущую барыню, та с верой и надеждой стала слушать за душу хватающее бабье воркованье.

— А што тут мудреного, родная моя? Митьке моему всего пятнадцать годков, а только и слов: уйду да уйду на войну... А он один у меня и заступа и помощник. Вдова я одинокая, живу в пригороде, на отлете. Избеночка от ветру валится. Куда я без него попала? А уйдет — поплачешь, поплачешь да и помиришься. Не плачь, родимая. Господь даст, найдется... А то и гляди, сама заявится.

Торцов уже взял трубку телефона, чтобы позвонить в полицию, но вспомнил просьбу бабы и только позвонил в редакцию газеты, продиктовав заметку о том, что исчезнувшая девочка пробирается на фронт и что сам Торцов немедленно выезжает для ее розысков.

Поверивши в возможность этих розысков, Павел Осипович в самом деле поспешил с отъездом.

* * *

На дворе шел тихий, крупными хлопьями снег. В мутном свете уличных фонарей Торцов не мог разглядеть, какие лошади были запряжены: гнедые или вороные. И лишь по сбруе в мелком китайском серебряном наборе догадался, что запряжены “корейцы”. Вороные ходят в русской сбруе. Что-то ущемило за сердце: совестно в такое время думать о каких-то лошадиных вопросах, но потому, что с юности любил хороших лошадей, с ласковой улыбкой любовался галопом левой пристяжной, Куяки, который всегда нес голову так, что на пригнутой и обращенной назад морде видна была белая звездинка. Особенно прекрасно шел на этот раз коренной, Маява. Он так рысил, что пристяжные еле поспевали. Легкая охотничья кошевка была накрыта мягкой полостью из шкуры бурого медведя-муравейника, единственной добычи самого Торцова на Памире. По близорукости и по рассеянности он был плохой стрелок, и потому этот трофей ему особенно был дорог. И именно сейчас, когда он несся уже по пустынному покрову Ангары и когда вдруг почему-то стало очень жалко остающегося позади огромного хозяйства, и в особенности лошадей, он сказал с заботливою лаской в голосе:

— Ты уж без меня, Никита, присмотри за всеми лошадьми-то, без любимчиков... Чтобы по-хозяйски, ни одной не забывать.

Никита задержал бег лошадей, для прилику сплюнул в рукавицу, чтобы встречный ветер не отнес слюны на седока, и, вытерев усы зажатым кулаком, полуобернулся и сказал со вздохом:

— Недолго же и мне осталося покрасоваться: сказывают, очередь подходит и к моим годам.

Торцов промолчал. Ночную тишь и мягкий свист узеньких полозьев нарушил гулкий рев приближавшегося со стороны Байкала поезда.

— Наддай! — сказал Торцов и от усилившегося летучего мороза спрятал лицо в пушистый воротник дохи.

Корейцы донесли его к вокзалу только за одну минуту до отхода дальневосточного экспресса.

Когда поезд загудел своим полетом в серебряную мглу равнины, была полночь. В салон-вагоне еще был полный свет и много ужинавших. Павел Осипович вошел туда лишь для того, чтобы взять чернила и перо. Он решил было составить телеграмму о розыске Любы, но кому? Вернувшись в свое купе, он задумался над тем, не повредит ли розыск девочке, переодетой мальчиком? Еще опаснее назначать кому-либо вознаграждение за ее доставление к родителям.

Он сел за неудобный, маленький для его роста столик и написал письмо Арине Ивановне:

— “Дорогая мамаша! Передайте в доме и вне дома всем, что я принимаю все меры к розыску Любы. Но только пусть никто не добивается вернуть ее домой. Это может навредить ей всячески и толкнуть ее на новый отчаянный поступок. Положение очень деликатное во многих отношениях. Затем, пожалуйста, Колю оставьте в покое. Никаких упреков, никаких нежностей. Я боюсь, чтобы и он не выкинул какого-нибудь номера”.

После подписи он сделал приписку:

“Пожалуйста, попросите Лизу, чтобы прислала сейчас же в нашу московскую контору мое пишущее перо. Оно где-нибудь в жилете. Другими перьями я совсем не умею писать. И пускай вместе пошлет и роговой футляр к моим очкам. На этот раз я собирался как-то бестолково...”

Запечатав письмо, он вдруг почувствовал смертельную усталость. Не снимая пиджака и даже очков, он немедленно же повалился на свое место и уснул глубоким, крепким сном, каким не спал уже много ночей.

* * *

Поезд мчался без остановок, все дальше и быстрее унося спящего Торцова вместе с заготовленным письмом. Только в Черемхово экспресс остановился, и то лишь на одну минуту. Но Торцов проснулся, когда поезд уже тронулся. В его купе в эту минуту появился новый пассажир в форме военного инженера. Только теперь Торцов взглянул, кто есть еще в его купе. Судя по снятым и висящим на крючках мундирам, на верхних местах спали какие-то офицеры незнакомого рода оружия. Очевидно, они пришли из салон-вагона, когда он уже спал. Ну, это все равно. В окно отсвечивал рассвет. Увидев неотправленное письмо, Павел Осипович поерошил волосы и с огорчением проворчал:

— Какая досада. Где же теперь будет остановка? — просто спросил он у инженера.

— Теперь уж только в Красноярске, — ответил тот с певучей мягкостью.

Торцов спрятал письмо в карман пиджака, но пиджак снял и повесил. Он решил раздеться и выспаться как следует. И уснул он так же скоро и крепко, как привык во время своих частых, не всегда удобных путешествий и как того требовало его крупное и здоровое тело.

… Торцов спал и видел сон, оторвавший его от жизни и унесший в какую-то иную, неизвестную страну, и даже не в страну, а в безвоздушное пространство. И будто он не человек, а растение вроде водоросли, легкое, высокое и голубое цветом. Будто растение это питает свои корни в облаках, а ветвями опрокинуто к земле и, как метлою, заметает все живое: птиц, животных и людей. Затем все превратилось в облако, как будто сшитое из кусков голубой материи, а от облака куда-то над безбрежною водой протянуты тонкие бесчисленные струны. Вдруг на одной из этих струн появляется босая Тася, а за ней следом по другой струне с закрытыми глазами идет Людмила. И кажется, что она вот-вот упадет в беспредельность голубых водных глубин.

— Осторожнее, осторожнее! — закричал было Павел Осипович и, вздрогнув, проснулся. – Фу-ты, чепуха какая!.. — проворчал он и поднялся.

В купе никого не было. Часы показывали половину десятого. Значит, спутники в салон-вагоне. Что-то надо было вспомнить, очень важное и неотложное. Ах, да, письмо! Нет, что-то еще более важное. Дочери?.. Да, да, дочери! Вспомнил, что до сих пор как-то не удавалось быть с детьми поближе.

— Как все это грустно! — произнес он, приводя себя в порядок после сна.

Уборная была занята, и он не мог побриться. С бритвой, полотенцем и мыльницей в руках он стоял возле окна вагона и смотрел, как мимо проносилась тайга, пестрая от снега и глухая в своей первобытности, с унылыми и редкими, приплюснутыми к белой земле деревеньками. Путаная паутина городьбы возле изб как-то усложняла сейчас самое простое. Вечно бедный и простой обитатель деревень, охотник, пахарь и пастух, представился вдруг более значительным и вечным, нежели все остальное человечество.

Далеко на юго-востоке показались сине-белые Саяны: вспомнился со всей отчетливостью странный сон. Да, да, он видел себя каким-то воздушным деревом и летел над глубиной безбрежных вод. Следом вспомнилось, что есть ведь и другие планеты, это не выдумка, а факт... А на земле — война. Какое безобразное безумие. И вот он едет помогать в этом безумии. А дочери уже увлечены этим безумием, и вот еще и маленькая девочка обречена на жертву.

— Да, да, обречены, это несомненно... Господи, мой Боже, чепуха какая!

Уборная освободилась, и он стал бриться. Оттого, что вагон сильно качнуло, он слегка порезал бритвою лицо и, увидавши кровь, вспомнил слова профессора Баранова:

— “Кровь — это элемент вечного преображения жизни. Только через кровь воплощается в жизнь самый космос, материализуя дух и самую космическую силу”.

— Да, — сказал Торцов, смывая с лица кровь и мыло, — жизнь нешуточная штука, выдуманная не нами, а мы так глупо, так преступно распоряжаемся миллионами чужих жизней.

Окончив одевание, поправив галстук, он заметил, что пиджак его был помят, оттого что он вчера уснул не раздеваясь. Когда он вошел в столовую, где оказалось несколько завтракавших дам, он покраснел и смутился. Ему стало еще более неловко, когда несколько офицеров при входе его встали и учтиво предложили лучшие места. Он узнал из них лишь одного, тогда как из них многие знали по имени и отчеству известного культурного миллионера. Павел Осипович выбрал место поскромнее, в уголку, и не решался рассматривать публику: по близорукости мог кого-либо не узнать или, еще того смешнее, поклониться незнакомому.

Инженер из Черемхово сидел напротив и певучим, кому-то угрожающим и вместе с тем ленивым тенорком, рассказывал:

— Да, кризис с топливом возможен. И это несмотря на наши неисчислимые запасы. Я только что осматривал добычу в Черемхово. А в прошлом месяце был в Кузнецке. Богатства прямо фан-тас-ти-ческие. Но ведь медлительность у нас во всем не-веро-ятна-я!.. Во всем и всегда мы тащимся в хвосте событий.

В этих словах была несомненная правда, и тем не менее они Торцову не понравились, как будто задевали его лично. Недружелюбно крякнув, он занялся поданным завтраком и приказал лакею:

— Принесите мне телеграфных листков и чернила.

Поглядывая на несущиеся мимо белые леса и горы, стал привычно просто, с аппетитом проголодавшегося человека есть и пить и, позабыв о спутниках, начал тут же, за едой, обдумывать вопросы об очередных распоряжениях по сокращению и частичной ликвидации своих дел.

Около остывшей чашки кофе он исписал много синих телеграфных бланков, и каждый листок нес в себе твердую команду об отступлении на всех фронтах: заводском, промышленном, торговом и финансовом. Лишь над телеграммой личного, семейного характера — о розыске пропавшей Любы — он опять задумался и не мог решить, что делать.

Приближался Красноярск, и надо было поспешить с распоряжением, поэтому он написал:

“3000 рублей начальнику того эшелона, в котором будет обнаружен мальчик около 12 лет, маленького роста, большие серые глаза, русые волосы, тонкие черты лица, говорит, кроме русского, на трех европейских языках. Телеграфировать за счет публикатора в течение трех дней: Красноярск, вокзал, на имя П.О.”.

Однако депешу эту телеграф не принял. Вмешалась военная цензура и потребовала назвать имя мальчика и его близких, но Торцов на это не мог согласиться. Подвергать девочку опасности быть разоблаченной в солдатской среде он считал жестоким.

Тогда он представился начальнику жандармской части и, рассказав ему всю правду, просил его секретно поручить розыск на этапных пунктах и на местах остановок эшелонных поездов.

— Это совершенно невозможно! — ответил изумленный офицер. — Ведь через все этапы каждый день проходят тысячи и тысячи людей.

— Ну а как же вы разыскиваете, например, преступника? — спросил Торцов.

— О, у нас на все есть установленный порядок, но ведь вы хотите тормошить десятки тысяч людей секретно, да еще чтобы вашу девочку разыскивали под видом мальчика. Изложите нам все в особом заявлении, и мы ему дадим законный ход.

— Я объяснил вам, почему я не могу на это согласиться, — с неудовольствием сказал Торцов и озабоченно спросил: — Ну вот, представьте, если бы такой случай произошел в вашей собственной семье. Что бы вы предприняли?

Ледок официальности слегка оттаял, жандармский офицер задумался и помолчал, пожал плечами и признался:

— Да, я бы затруднился так же, как и вы.

Торцов пошел обедать. Как всегда, самые серьезные вопросы он привык решать на сытый желудок. Это привело в смущение: что стало бы с ним, если бы он вдруг очутился в положении одного из этих тысяч и десятков тысяч бедняков, которые уходят теперь на войну и оставляют свои семьи и дела на произвол судьбы, в положении, быть может, гораздо худшем, нежели даже сейчас Люба, добровольно убежавшая из дома.

Он не привык спешить. Если бы сейчас случилось что-либо катастрофическое, он все равно не бросил бы своей еды и не показал бы ни растерянности, ни паники, спокойно расплатился бы по счету и не уклонился бы от нависшего над ним удара. В этом было нечто положительное и вместе беспомощно-фатальное, его, торцовское. Но от поисков племянницы он все-таки отказаться не мог. Тотчас после обеда отправился к коменданту и попросил разрешения обойти стоявшие на путях эшелоны. Комендант его подробно опросил, даже потребовал паспорт. Торцов охотно показал ему свои бумаги. Комендант послал с ним провожатого.

Хождение его было очень долгим и упорным. Из эшелона в эшелон, из поезда в поезд и даже по отдельным взводам, расположенным в теплушках.

Залезать в теплушки было трудно, лестниц не было, и надо было прыгать в них при помощи проводника. Некоторые теплушки открывали неохотно, потому что из них выходило тепло. Из теплушек вырывался пар, табачный дым, недружелюбный ропот, подчас испуганная тишина, подчас крепкая ругань. Разговор с начальниками эшелонов и с начальниками взводов был почему-то очень долгим, не всегда понятным и вызывал подозрительную и подчас недружелюбную настороженность:

— Какую девочку?.. Кто же взял бы девочку?

— Как мальчиком? Откуда?..

Потом слышалось ворчание вслед:

— До девочек тут нам!

— Уцелела бы тут девочка!

Казалось, что Торцов попал на дно морское. Десятки, сотни, тысячи теплушек стояли, ползли, бежали мимо, и в них тысячи и снова тысячи людей со всех концов Сибири, всех сословий, званий, состояний, возрастов, племен... Сколько непонятных наречий успел он услыхать во время своего похода среди поездов!.. Сколько разнообразия в лицах, в глазах, в жестах рук, в певучести или в скороговорке речи. Когда столько народов успела покорить Россия в Азии? Как так случилось, что все они уже накрыты головным убором одного покроя и пестроту одежд их уравняла буднично-сплошная серость? И что теперь значит потеря одного маленького существа, когда потери этих вот людей исчисляются тысячами...

— Какая девочка? Мы эфтим делом не занимаемся...

— Нет тут никакого мальчонки. Стужу напустили... Закрывайте двери!..

Торцов впервые заглянул так близко в лицо всей этой серой массы, которая с суровой покорностью, с беззлобной руганью, с забавной шуткой, с шумливой песней шла в непрерывно движущихся эшелонах к каким-то берегам своей судьбы. И вышло даже так, что неудобно, непатриотично, даже стыдно было тревожить всех этих людей, имевших все права на некоторую неприкосновенность в их трудном и большом походе.

— “Нет, это невозможно и не следует, и надо это прекратить”, — решил в конце концов Павел Осипович и повернул назад к вокзалу.

Да, он был на дне морском, где сам он мог кое-что понять, но где его никто не понял и не должен был понять. Слишком там особая, густо замешанная и дремучая жизнь, непроницаемая для тех, кто плавает по верху этих вод, да еще на удобных, безопасных кораблях.

Торцов настолько был смущен и потрясен всем виденным, что, расставаясь с провожатым, не решился дать ему целковый, который уже держал в руке. Ему хотелось поблагодарить услужившего ему солдата, но в то же время он боялся оскорбить в его лице это неведомое ему до сих пор подводное царство. Даже мучился потом, что отпустил солдата без подарка.

А на вокзале его ожидала телеграмма от жены: “Сегодня Коля исключен из гимназии. Потрясена и оскорблена. Решила увезти его в Америку. Позаботься о заграничных паспортах мне, Коле, Вареньке через Японию”.

Павел Осипович снял было перчатки, затем снова стал их надевать, тщательно разглаживая каждый палец.

Потом прошел в буфет, поправил очки, как будто это помогало в решении, что ему выбрать, и мужественно показал на коньяк, которого почти никогда не пил. Выпил, сморщил брови, не спеша закусил, расплатился и пошел опять на телеграф. Ответ его был краток: “Положение серьезное. Будь благоразумна. Подробности письмом”.

Потом, опять уже в буфете, написал письмо:

“Твой отъезд в Америку непременно свяжут с сокращением и ликвидациею некоторых наших дел, и в обществе да и в печати могут начать травлю, обвиняя в бегстве, в переводе капиталов и тому подобных гадостях. Я знаю, как тебе тяжело переживать одной все это время, но нам с тобой необходимо наконец понять, что вот пришло время, когда мы не имеем права думать только о себе. Надо иметь мужество жертвовать даже и детьми, и мы с гордостью можем сказать, что эти жертвы мы уже приносим. Но мы прежде всего должны быть готовы пожертвовать хотя бы собственным самолюбием. Пожертвовать собой едва ли в наших силах. Поэтому прошу тебя немного потерпеть и подождать с судьбою Коли. Может быть, она уже не в нашей воле. Я решил исполнить свой долг до конца и сегодня же отправляюсь дальше”.

Перед тем как запечатать письмо, он на минуту задумался: “А что же все-таки делать с Колей?” Перед ним тотчас же встали бесконечные ряды юношей, молодых девушек и маленьких детей, которые попали в положение гораздо худшее, нежели Тася, Людмила, Коля и даже Люба... Все они как бы требовали от него ответа, но он не мог его им дать и знал, что и никто другой сейчас не мог бы никакими силами остановить всего происходящего... Быть может, лишь какой-то дерзновеннейший гигант при помощи невероятных сил мог бы возмутить сердца и мысли всех поколений и непременно во всех странах... Но кто, какой безумец мог об этом даже помышлять, кроме него, досужего и сытого Торцова? И потому он только приписал сбоку письма: “Колю, пожалуйста, пока предоставьте самому себе. Это лучший способ помочь ему пережить тяжелый момент”.

Через два часа пришел с Востока новый экспресс, и Павел Осипович унесся в нем на Запад. Все семейные и личные и частные вопросы отдалялись от него назад вместе с отправленными телеграммами и письмами. Навстречу же вставали новые, огромные и неотложные, волнующие своей неразрешимостью.

Во весь рост встал вопрос о судьбе тех, кто только начинает жить и вступает в полосу таких ужасных испытаний и событий. Невольно встали перед ним дочери и сын и Люба. И снова вспомнились биологические рассуждения Баранова:

“Не беспокойтесь, кровь не дремлет. Красные шарики — лучшие санитары. Все мертвое, все негодное или вышвырнут вон или превратят в хорошие питательные соки”.

И выходило так: все, что происходит, — хорошо... Хорошо, что Тася и Людмила предоставлены самим себе. Хорошо, что Люба сбежала из дома. Хорошо, что Коля изгнан из гимназии.

Никто и никогда бы не поверил, что у одного из трезвейших сторонников консервативного порядка незаметно для него возникали опасного образа мысли. Он еще не сознавал, что, благодаря простому чувству самосохранения и сохранения потомства, в нем нарастал отчаянный протест против войны. Но он против одной войны готов был выдвигать другую и хотел вооружить ее всем самым сильным, самым убедительным и самым дорогим — всем своим будущим, то есть детьми и их судьбой, в которую невольно верил как в нечто непреложное и бессмертное, как сама жизнь.

Протестуя сердцем, духом, разумом против войны, он стремился в ней участвовать, даже не подозревая, что именно поэтому встали и вооружились и все остальные, до государств включительно. Все против желания, но все под властью зова какой-то невидимой, но неотвратимой силы, имя которой очевидно только: жизнь. Жизнь вопреки смерти, через смерть и даже в самой смерти. Да, было что-то в этом поднимающее и убедительное, ибо факт войны как всеобщего безумия был налицо.

Так или иначе, такое новое преображение мыслей Торцова помогло ему спокойно прочитать еще одно тяжелое известие из дома — уже в Москве, в просторном кабинете Виталия Афанасьевича Баранова.

— “При полете на самодельном аэроплане Коля упал с высоты сорока футов и сломал себе левую руку. Поездка в Америку откладывается. Виктория”.

Торцов с широкою улыбкой подал телеграмму Баранову. Тот прочитал и изумился неуместному смеху отца. А Павел Осипович засмеялся громким, полнокровным смехом:

— Нет, вы обратите внимание: на сорок футов, шельмец, ухитрился взлететь. Стало быть, толково смастерил... Я знал, что он какой-то там старенький мотор купил. Но чтобы на сорок футов в высоту подняться — это для меня сюрприз. Да, Виталий Афанасьевич, для такого поколения стоит кое-чем пожертвовать. Не правда ли?

Баранов понял и пришел в восторг, когда прочел торцовскую депешу на имя сына:

— “Будь молодцом. Скорее поправляйся и готовься в авиационную школу. Поцелуй маму. Шлю благословение и любовь”.

— Браво, браво! — засмеялся Баранов и, усадивши гостя в удобное кресло, стал излагать ему подробности о предстоящих планах их совместной работы, в которой Павлу Осиповичу предстояло занять одно из крупных положений.

Перед Торцовым открывался совсем новый путь, вызывавший любопытство и добродушную улыбку готового на все здорового спокойствия.

Это спокойствие еще более упрочилось, когда через неделю, уже в Петербурге, он получил письмо от Арины Ивановны.

— “Досылаю тебе две записки от проказниц наших. Полюбуйся-ка на подвиги на ихние. Видать, как воду в решете, их не удержать на привязи. Уж коли взрослые с ума сдурели и — надо и не надо — от дела и от дома на поход идут, то для ребят и вовсе, как забава, всякие эти причуды. Коля поправляется и рад-радехонек, что ты его на полет благословил. Виктория для этого еще пуще об Америке хлопочет. Доведется, видно, мне с Лизуткой на весь дом сиротеть. Ежели Бог даст здоровья, то не сумлевайся — сберегу домашность. Ну, храни тебя Господь. Береги себя ото всего, что неподхоже”.

Улыбнувшись суровому намеку и прорвавшейся материнской слабости, Павел Осипович повторил вслух ее широкое и мудрое изречение:

— “Береги себя ото всего, что неподхоже”. Хорошо иногда мыслят старики, — сказал он и развернул одну из приложенных записок. Оказалось, от Людмилы:

— “После всех моих тревог и неприятностей я наконец в Тернополе. Милая бабуся, я совершенно не ждала, что все так просто и легко окончится: мне помог один прекрасный человек. Он выручил меня во всем, я так ему бесконечно благодарна. Вообще, за эти три недели я не узнаю себя. Стала много кушать и вот сегодня, после перевязок, вместе со знакомым офицером летала над позициями. Это им запрещено, но он устроил так, что я была в солдатской шинели, вместо его помощника. Ой, как это было хорошо, бабуся! Только ты мамочке не говори, она будет волноваться, а папе можешь показать записку. А так я в полной безопасности и чувствую себя прекрасно и счастливо. Целую тебя и всех девочек”.

Записка Любы была написана карандашом на обрывке тонкой серой бумаги, из которой солдаты делают цигарки. Многие слова можно было прочитать с трудом:

“Бабушка, скажи мамочке, что меня хотя и высадили из эшелона, потому что я еще не научилась быть мальчиком и меня признали за девочку, но все-таки домой я возвратиться не могу. Я не хочу страдать от разных особ и господинчиков и терпеть позор, и лучше я решила стать героем. Мое имя Аган-Дага, но я его переменю, потому что оно не подходит к моей наружности. Мне уже не стыдно у солдат просить кушать, и я помогаю кормить солдат на этапе. Но сидеть в тылу, как жалкий трус, я не хочу, а скоро прикомандируюсь к какой-нибудь части, потому что родина призывает на защиту всех честных героев. И пусть мамочка и папа обо мне не беспокоятся. Я какую-нибудь да принесу пользу родине”.

Торцов искренно и благодушно рассмеялся:

— Ну и молодцы ребятишки! — он бережно сложил письма в свой бумажник, вместе с каким-то ценным документом, и прибавил: — За ними надо как-то поспевать!

Поправивши рукой очки, он вспомнил, что пора идти примеривать военную обмундировку...

Hosted by uCoz