СТО ПЛЕМЕН С ЕДИНЫМ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Севера, с далекого дикого Севера, где тысячелетия покоились ключи-замычки мира, из ледяных великих пещер вечной северной ночи вырывались бурные снежные вьюги и метели и неслись, неслись на Юг и погребали в сугробах тонкие, путаные и узловатые паутины российских дорог.

А по всем дорогам, как весенняя вода в ручьях, ломая льдины и стремясь в одну большую реку, пересекая горы и степи и утопая в морозной мге, все шли и ехали заснеженные, заиндевелые люди всех племен необъятной Российской Империи.

Шли рядами, тянулись вереницами, сомкнутою цепью и одинокими фигурами, закутанные в шубы и шинели, в мохнатые папахи и меховые шапки-ушанки. Приплясывали у обозов, скакали верхами в седлах и подскакивали на двуколках, и напористыми, серыми волнами бурлили в непрерывно грохочущих поездах-эшелонах.

Всюду от путей безбрежных поднимался белый пар людского и животного дыхания. Струился дым от сторожевых и придорожных костров, из бегущих по рельсам теплушек и от попутных воинских этапов, которые живою узловатостью покрыли всю великую державу, распростершуюся среди девяти великих морей.

По всем пресным и соленым водам, разбивая обомшелой грудью тверди льдов, поплыли, задымили, заухали трубами несобранные и многообразные неповоротливые русские флотилии.

По морям Каспийскому, Азовскому и Черному, по Балтийскому, Белому и Карскому, по Ледовитому, Японскому и Тихому — по всем широтам и долготам вод морских закипела соленая пена под бортами старых и новых, неуклюжих и прекрасных кораблей Великой Скифии.

Все более сгущались и смешивались пар и дым из труб и грохот и пламя из пушек, и всюду разлилась и заострилась искажающая рты русская невыразимая ругань, и вместе с нею ярче засверкала во всех несчастных случаях не остывающая и ломающая всякий лед обиды — шутка-прибаутка или задушевная песенная грусть.

Небывалым и неслыханным бураном белоснежным посыпались и полетели через все пространства миллионы писаных листов бумаги. Не только все казенное, военное, пишущее, сочиняющее, мыслящее и ученое, но и все малограмотное, в замусоленных, смешно надписанных конвертах, разносило во всех направлениях, во все концы земли свои встревоженные думы, сдержанные жалобы, робкие надежды, радости побед и скорби поражений.

Сколько сердец узнали первую скорбь потери! Сколько юных голов закружилось от хмеля героизма и от жажды подвига! Сколько детей сразу выросло! Сколько старых людей напряглось новой, молодой энергией.

* * *

Небывало заострилось любопытство у бабушки Арины Ивановны Торцовой. Вспомнила всех родственников, дочерей и сыновей, племянниц и племянников и неведомо откуда народившихся и насчитывающихся десятками внуков и внучек. Каждому хотелось что-либо сказать и посоветовать, от каждого хотелось услыхать какое-либо обещание: беречь себя или быть щедрым, храбрым или нужным родине, которую постиг недобрый час. Для каждого умела подобрать какие-либо ласковые строгости, которые нельзя переступить в суровую минуту. И многим посылала на войну какой-либо гостинец: шерстяные носки либо сшитую при помощи ближайших внучек теплую рубаху, а чаще всего — желто-серую рублевую бумажку “на белый калач”.

В долгие зимние вечера под суровую диктовку бабушки писали письма три младшие внучки — Таня, Катя и Люба, а поутру, идя в гимназию, отсылали их в разные далекие концы объятого войной мира. Скучавшие вначале, препиравшиеся между собой и капризничавшие, вскоре они устремились к бабушкиной переписке как к веселому и любопытному занятию. Когда же стали читать бабушке ответы и неожиданные новые письма из таинственной далекой “Действующей Армии”, то скоро стали строже и задумчивее, вслушивались в смутный час.

Глухая и неграмотная Арина Ивановна стала центром разных новостей и толков и собрала вокруг себя целый штат работниц и работников для сбора и отсылки денег и вещей больным и раненым и то и дело докучала сыну просьбами о мелких и крупных суммах, о срочных телеграммах, о поездках с просьбами к влиятельным лицам. В комнате ее все чаще раздавалась громкая команда:

— Читай яснее... Сызнова читай!

И так же громко начинала диктовать.

Однажды, проходя мимо, Павел Осипович услыхал сочинение письма к старшей его дочери Тасе. Он огорчился некоторыми выражениями и не решился слушать до конца. А бабушка все громче, все сердитей диктовала, утверждая точки сдержанными, но уверенными стуками своего костыля, с которым никогда не расставалась.

— “Чуется мне, не избавилась ты от дурных своих замашек — ветер в голове твоей гуляет, девка. Коль скоро в сестры милосердия тебя Господь определил — пора бы образумиться. О своих прогулках на автомобилях с офицерами мне не пиши. Мне девчонок моих стыдно письма от тебя читать. Ожидаю от тебя, когда ты раненым от всего сердца помогать зачнешь. Посылаю тебе рубль — сходи и отслужи молебен. Не будет у меня лучшей утехи, как ежели ты от сердца, со слезами в церкви Господу помолишься”.

Когда же через несколько недель от Таси получился ответ, бабушка с особой строгостью глядела в лицо читавшей внучки и с напряжением чего-то ожидала. Но Тася, как назло, все беззаботнее болтала всякий вздор, вышучивая бабушку.

— “Милая бабусенька! Ты мой самый старый ангел, тот самый, который когда-то висел над моей детскою кроваткой и в которого я так слепо верила. Я думала, что ангелы никогда не старятся — увы, я ошибалась”.

— “Твое письмо, бабуся, искренно меня развеселило, хотя ты в нем и распекаешь меня как недостойную девчонку. Не я, бабусенька, не я, а сама окружающая меня жизнь бесстыдна и груба. Я и сама страдаю и стараюсь найти Бога, да только нет Его нигде поблизости. Хочется мне самой быть ближе к настоящим раненым героям-воинам и помогать им, как это описывается в романах, а на самом деле вот сидим в тылу, почти в шестидесяти верстах от передовых позиций, едим, пьем, жиреем, сплетничаем от скуки, а в результате сплетен ссоримся между собой... В лучшем случае...” — далее несколько строк было зачеркнуто цензурой, но девочки сквозь красные чернила все восстановили и прочли: — “Вместо раненых приходится ухаживать за обовшивевшими и чесоточными мужиками или за притворяющимися больными зауряд-прапорщиками из мещан или уездной чиновной мелкоты, которые бессовестно стремятся избежать позиций, зато каждый старается ознаменовать свои подвиги дурацкою влюбленностью в какую-нибудь из сестер. Если бы ты только знала, как противно мне выслушивать все их уездные стихи и объяснения в любви... А при малейшей победе над первой доверчивою дурой — я вижу только одно хамство. Вот почему, подчас не в силах вынести отчаяния, и я с каким-нибудь наиболее дерзким молодчиком развеиваю свое презрение к этим людям в моих невинных приключениях. Вот рада, что недавно одного такого дурака под гауптвахту подвела. Трусишка оказался — стыдно описывать. Вообще, как посмотрю я, настоящих-то героев или храбрецов и днем с огнем не сыщешь — кругом такая мелюзга, трусишки, шкурники. Все храбрые и даровитые стремятся на позиции, а все подленькое и бездарное старается застрять в тылу. Я уже тебе писала, что рвусь на позиции, да это не так просто. Всюду, даже на пути к героизму и работе, есть препятствия и сети мелких недоброжелательств. Ах, бабушка, если бы ты знала, как мне безумно хочется что-либо сделать героическое, опасное... Как хочется мне встретить настоящего героя, о котором так остро и так слезно тоскует мое сердце. И знаю — есть такой, не в мечте, а в жизни, да только томится он в неволе... Что бы я дала за то, чтобы освободить его...”

Арина Ивановна на этом месте оборвала чтение письма, хотя глаза читавшей Кати быстро бежали по строчкам, чтобы недочитанное после, своими словами досказать отсутствовавшим девочкам. Бабушка же, стукнув костылем, с угрозой выкрикнула:

— Ох, мать моя! Недоброе ты там замыслила. Хорошо, что эких-то и не пускают на позиции. Видать, там раскусили тебя, мать моя.

И с загоревшимся суровым взглядом стала диктовать письмо:

— “Небось, коли бы заслужила, и тебя бы на позиции продвинули. Стало быть, не все в себе очистила. Недаром говорится: “Подвиг”. Для подвига-то надобно сперва очиститься. А то ты, видишь ли, вшивым мужиком брезгаешь. А может, он от тоски по брошенной семье либо от обиды на таких, как ты, обовшивел. Тебе бы все, как в книжках пишут, чистенько да припочетно. Захочешь делать доброе, так и в кабаке найдется подвиг. Сам Распятый даже в ад спускался к грешникам, и то не брезговал. Смекни-ка, что это к чему... А вот что о герое своем все еще не позабыла, то это, мила дочь, одно несчастье и позор. Нашла о ком болеть — за добрые дела в тюрьму не садят. Лучше мужу напиши, с мужем лучше помирись. Новый его адрес тебе посылаю. Опять он повышение и награду получил. Стыдно при таком молодце об арестанте каком-то вздыхать”.

Когда Катя заканчивала это письмо, возле стола уже вертелась младшая из внучек, Люба, и бабушка огрызнулась на нее как на помеху:

— Кыш ты! Больно уж дотошная!

Люба отбежала в другой угол комнаты и оттуда снова, с лукавством тайного сговора, прищурилась на Катю. Люба была подослана Таней, потому что именно это письмо должно быть перечитано всеми девочками вместе. Их уже давно заволновал вопрос об этом, не называемом по имени, но как бы легендарном невольнике. Лучше всех о нем догадывалась Людмила, но она была уже совсем большая и с прошлой осени в гимназии служила классной дамой. Однако дома она все еще вела себя как девочка, прикидывалась доброй внучкой, предлагала бабушке что-либо написать или прочесть, и тронутая бабушка раскрывала перед ней гораздо больше, нежели перед ее младшими подружками. И вот Людмила постепенно вспомнила о ярких звездах над Алтайскими горами, а вместе с ними вспомнила большие, серые, суровые глаза случайного спутника, ехавшего из Индии. Это он вдруг почему-то поселился в сердцах девочек и почему-то не дает покоя даже ей, мечтательной, молитвенно настроенной Людмиле. – “И почему так много связывается с этим человеком?” — Девушка носила в себе тайную тревогу и не доверяла ее даже Лизе, подруге и двоюродной сестре, а в младших девочках гасила даже любопытство к таинственному узнику. Но догадливая и не по летам способная в интригах Люба после прочтения бабушкиного письма к Тасе поучительно сказала:

— Тася будет теперь выручать его, — и даже с восхищением захлопала в ладоши. — Вот будет интересно, как все это кончится.

Лица девушек — все разные, по-разному чего-то ждавшие, по-разному куда-то устремленные начинавшими жаждать думами, засветились новым светом глаз. Многое нежданное открылось им по письмам бабушки. Ночью в девичьих, еще отроческой чистотой обвеянных постелях они долго перешептывались, спорили, смеялись и стыдливо говорили о любви.

Реже всех у бабушки бывала Лиза, все еще маленькая ростом, строгая и деловая, работавшая в кабинете Павла Осиповича. На стук ее машинки бабушка заходила сама и, терпеливо выждав, пока та окончит спешную работу, просила:

— Ну-ка, девонька, тут надо сочинить, чтоб было коротко и ясно. Деловое это... Я тебе скажу, а ты составь как надо.

И умилялась, когда тоненькие, проворные руки в несколько минут заканчивали бабушкино поручение. С особенною, гордою улыбкой наблюдала бабушка за тем, как Лиза составляла письма по-французски, по-английски, по-немецки.

Не сумела покорить старуха только Колю. Сильный, выросший за последние два года мальчик увлекся всеми видами спорта, и в особенности лыжами и конькобежством. Но за последние два месяца тайно от родителей, от всех сестер и даже от прислуги он заперся в одной из пустых конюшен — Торцовы имели два автомобиля, и конюшня шла на сокращение — и там при помощи шофера, бездействовавшего по случаю снежных заносов, строил собственный аэроплан. По вечерам же исчезал из дома. Чаще всего, изумляя сверстников и неравнодушных к нему гимназисток, он до поздней ночи выделывал невероятно сложные и рискованные фигуры на коньках. Он был молчалив, застенчив, жил своей особой жизнью, редко появлялся за обедом, довольствуясь подачками от Христианыча и съедая их прямо на кухне, и редко виделся с отцом, и в особенности с матерью. Однако несмотря на то, что Коля не помогал бабушке в ее благотворительной работе, она любила его всех нежней, хотя и хмурилась при редких встречах.

— Ишь ты, медвежонок! Дай хоть волосы приглажу!

Между тем переписка бабушки все разрасталась и все усложнялась. Писали ей уже со всех концов земли, со всех фронтов, из заграничных стран, из плена. Писали ей родные и чужие, знакомые и незнакомые, земляки и иностранцы. В благодарность за ее гостинцы они ей поверяли все свои домашние, семейные, сердечные горести и тайны. И все хотели получить от нее ласковое материнское слово.

Письма приходили поздним утром, когда девочки были в гимназии, а Павел Осипович с Лизой были срочно заняты. Бабушка ждала послеобеденного часа, а иногда и вечера, чтобы спокойно слушать чтение писем и тут же сразу отвечать на них. Особенно она любила письма диктовать Людмиле, с которой иногда засиживалась за полночь. Заботливая Варенька не раз неслышно войдет, бывало, и шепнет своей любимице об остывшем ужине, о том, что ее желает видеть мамочка, или же о том, что мамочка велела ложиться спать пораньше, потому что завтра надо рано вставать и идти на службу. Но бабушка нарочно старалась ничего не слышать и не замечать всеобщую няньку и мамку. Да и сама Людмила не хотела уходить, пока не кончит. Она знала, что бабушка не любит откладывать на завтра.

— Завтра будут новые, а там не ждут, — повторяла бабушка и поздно опускала дежурившую внучку со словами: — Ну, вот, теперь иди и спи с очищенной душой.

А наутро снова приходили письма и докуки, жалобы или душевные признания, а иногда и покаяния, как перед духовником.

— “Про то, где мы и как сражаемся, писать нам не дозволено, — писал бравый и усатый детина, приславший свою фотографию в кирасирском парадном мундире. — А вот вам опишу я свою жизнь. Мне тридцать шестой год, и жизнь моя сложилась трагически по поводу неверности судьбы моей, то есть возлюбленной супруги. Как я родом из зырян, а она из духовного отчасти происхождения, то всегда меня укоряла, что я не православной крови, а ее отец скончался в стихаре и не рукоположен во дьякона лишь потому, что не имел мужеского голоса. Я же хоть и дослужился в лейб-гвардии его величества до чина вахмистра и содержал себя беспорочно, но в любви оказался несчастен, и так что супруга моя после моей пятилетней службы государю и отечеству встретила меня с годовалым сынком. Не поднялась моя рука на малютку да и супругу свою я пальцем не пошевельнул, ну только вскоре слабости предался, в горькой водке горе свое стал топить. И потерял я личность свою, на человека не стал походить и только по милости войны и дисциплины опять вхожу в свои степени и верой-правдою готов за родину свою голову сложить. Но одинокий я есть на свете человек и некому мне горе свое описать. И вот как получил я от вас в лазарете через нашу сестру ваш предорогой гостинчик, то и пишу вам и душу открываю как бы новой суженой судьбе моей”.

На этот раз письмо читала хохотушка Катя. Кончив письмо, она исподлобья посмотрела на бабушку. Бабушка задумалась. Собранный узелком морщинистый рот ее разгладила улыбка, а улыбавшиеся губы шептали что-то свое, жалостливое и умильное. Но, заметив остановку в чтении и озорную усмешку внучки, бабушка нахмурилась и приказала:

— Читай, читай! Нечего смеяться над чужим покаянием. Может, он там на волос от смерти. Пусть потешится.

И долго молча сочиняла, как ответить. Для начала выбрала слова похолодней, построже, а потом все ласковее и нежнее, как будто в самом деле молодая незамужняя девица или молодая вдова. Диктовала, подбирала каждое слово, вглядывалась в портретик, с которого смотрел на нее бравый черноусый гвардеец, и видно было, что вставала в ней и складывалась из обломков прошлого, из забытых дальних уголков давно прожитого своя песня, давно пропетая, но столь любезная изжитому сердцу, что захотелось ее вновь пропеть и вспомнить свою молодость и свою давным-давно сгоревшую любовную тоску.

— “...И с тем благодарю я вас от сердца за вашу уважаемую карточку и удивляюся, как можно не почитать такую личность, с таким чувствительным рассудком и почтенным положением. Видно по писанию вашему, что не простого вы порядка человек, а с дарованием божиим, и желаю я вам отличиться еще более и быть здоровым и счастливым и отыскать судьбу свою, которая вас где-нибудь да ждет с открытою любовною душой”.

— Ну и нечего фыркать! Прочитай-ка, складно ли выходит.

Катя прочитала и опять увидала, как старческие складки сглаживала добрая, далекая улыбка...

— Бабушка! — тревожно и насмешливо спросила Катя. — А вдруг он возьмет отпуск да приедет за тебя свататься? Ха-ха-ха!

— Не визжи, не приедет... А коли приедет, на тебя напущу, скажу, что ты написала, — она вздохнула и строго прибавила: — Не понимаешь ты жизни людской. Пять рублей ему пошлем. Припиши внизу мелкохонько.

Были у бабушки и нежеланные корреспонденты. Их было немного, они писали лучше всех и ничего от нее не просили, и все-таки Арина Ивановна их не любила и даже не всегда им отвечала. Среди таких был бывший воспитатель маленького Кости Андрей Ильич Мальчевский. Одно из новых писем как раз было от него.

— “Глубокоуважаемая Арина Ивановна! К вам, умудренной житейским опытом и правдивой в простоте своей, решил я обратиться с очень сложным и мучительным вопросом, который меня волнует уже пять месяцев, с тех пор как я надел офицерский мундир”.

— Вот и много чести для облезьяны для такой, — нетерпеливо перебила бабушка. — Ну, все-таки читай, чего он там мудрит.

— “Но прежде чем коснуться этого опасного вопроса, я должен познакомить вас с теми моими личными переживаниями, которые всегда...”

Бабушка опять прервала чтение:

— По-ошел от царя-штукаря... Сколько там еще? Шесть листов! Видно, што досугу много... В чем вопрос-то?

— Я не знаю.

— Ну погляди в конец! Небось, в конце.

Читавшая письмо Таня перелистала все письмо и ничего не находила. Выхваченные строчки казались еще мудренее и непонятнее. Какие-то выдержки из ученых книг, изречения великих людей — все это было непонятно ни бабушке, ни Тане. Но где-то посредине между строк бабушка вдруг остановила Таню:

— А ну-ка, сызнова это прочти!

— “Когда-то воевали и были победителями Александр Македонский, Тамерлан, Чингисхан... И сам Цезарь Рубикон переходил... И Наполеон пытался мир завоевать. А спрашивается, для чего все это совершалось? Что ценою всех человеческих жертв куплено для духовного и умственного прогресса человечества?.. Только и награды: все великие вожди забыты их народами, а многие еще при жизни преданы. Сам Цезарь был убит предательской рукой лучшего друга, а Наполеон окончил жизнь в бесславном изгнании. Какие же награды получили те неисчислимые безвестные бойцы, которые творили славу их вождей? Скорбь матерей и жен, и полное забвение даже братских их могил, и даже имена их наций стали достоянием ветра и песков пустыни. Для чего же, спрашивается, и в наш так называемый культурный век миллионы самых молодых, самых трудоспособных людей должны погибать, хотя бы и геройской смертью? Скажите: во имя каких же лучших идеалов?”

Бабушка слушала с особым напряжением. Глаза ее сощурились, и, наконец, одна рука выхватила письмо из рук внучки, а другая рванула лист, и письмо, изорванное в клочья, полетело в корзинку, под стол.

— Какой ерой, скажи на милость!.. Пиши ему! — отрывисто приказала она Тане.

— “Умных ваших рассуждений, государь мой милостивый, моему старушьему простому уму понять не дадено. Только я смекаю, чтобы лучше вам с этими делами с вашим бы начальством посоветоваться. Они, как поученые для своего дела, лучше вам растолкуют, что к чему принадлежит и кто чего достоин в этакое горькое и тяжелое для всемиллионного народу время... Не посудите на малых и глупых моих словах необразованную покорную слугу Арину Торцову...”

Когда письмо было закончено, в глазах Тани появились незнакомые до сих пор огоньки.

— Ты, бабуся, у нас молодец! А все-таки ты мне скажи: из-за чего воюют?

Бабушка не сразу нашлась. Да и когда нашлась, ответила с запинкой, неуверенно:

— А вот тебя державы не спросили...

Жилистая рука ее потянулась за другим письмом.

— Кто еще там и чего? От Виктора? Читай сперва от Виктора. Тоже наградил Господь характером. Радости-то мало и от этого...- и губы бабушки опять стянулись в узелок старинной горечи.

Виктор писал из заиртышских степей и жаловался, что в их комиссию проникли “пакостные элементы”.

“На днях мне пришлось двух негодяев выпороть. Один уж пожилой, “аксакалом” называется. Брали взятки с богатых киргиз, а те лучших лошадей угоняли в степь, и вообще работа здесь препостылая. Прошусь все время в армию, но, оказывается, среди моих заместителей никто не знает киргизского языка, и вот меня не отпускают. Сам виноват, написавши в свое время, что ни одному переводчику довериться нельзя... Из армии что-то не слышно ничего хорошего. От Таси ни одной строчки. Спасибо хоть ты меня не забываешь. Иначе тут в степи с тоски с ума можно сойти. За иконку Иннокентия спасибо, но ты знаешь, я не богомолец. Да и желаю таких вещей, о которых Бога просить совестно. Коньяк у меня вышел, например. И приударить здесь не за кем. Все киргизки так пропахли дымом и кошмой...”

— Ну, будет тебе читать!.. Хорошего уж этот не напишет...

Бабушка взяла письмо и отложила. Ответ решила диктовать Людмиле.

А Людмила, возвратившись из гимназии, к бабушке не заглянула, потому что Лиза еще из окна с улыбкой озорного торжества погрозила ей каким-то конвертом. Павла Осиповича в кабинете не было. Лиза встретила Людмилу на пороге и, спрятав что-то за спину, стала дразнить:

— А-ах, вот как! Ты, оказывается, имеешь от меня секреты?

На нежном, розовом от мороза лице Людмилы появилась улыбка невинного недоумения и вместе с тем какого-то радостного испуга. И в сердце встрепенулась такая юная, такая незнакомая тревога.

— Какие секреты?

— А это что! С кем это у тебя переписка в действующей армии?

Лиза быстро поднесла к глазам Людмилы письмо, от которого повеял ветерок и запах манящей неизвестности. Она взяла письмо затянутой в перчатку рукою, а другою, без перчатки, по-ребячески мило ухватилась за сердце.

— Я не знаю, от кого это...

Но сердце ее тут же рванулось из-под руки и часто забилось. Она вспомнила и вспыхнула огнем стыда и страха.

Как-то раз, посылая от бабушки письмо раненому офицеру, она после бабушкиной подписи, чуть заметно и полушутя, сделала приписку:

“Пришлите вашу карточку. Людмила”.

И вот на конверте стояло подчеркнутое: “Для Людмилы”, а в конверте ощущалась твердая, волнующая и пугающая фотография. Страшно было распечатывать конверт при Лизе и еще страшнее уносить его к себе под этим жестоко-насмешливым взглядом сестры и подруги. А Лиза выхватила письмо и сказала:

— Но письмо-то не тебе, а бабушке. Видишь адрес?

— “Для Людмилы”, — поправила Людмила чуть не плача.

Но Лиза издевалась, дразнила и даже угрожала:

— Я и тете с дядей покажу.

— Пожалуйста! — с трогательной покорностью ответила Людмила, и в глазах ее сверкнули искорки гнева и обиды.

— Возьми, пожалуйста! — с непривычной ноткою недружелюбия сжалилась над нею Лиза. — Я хотела подразнить тебя. Только не советую тебе прятать от меня своих секретов. Все равно узнаю.

— Никаких у меня нет ни от кого секретов! — и письмо из рук Людмилы беспомощно упало на стол. — Пожалуйста, читай!

Людмила круто повернулась на каблучках и почти побежала из кабинета. Белокурая ее головка в белой шапочке низко опустилась, потому что она не знала, как справиться с накатившимися слезами. А по коридору, как назло, бежали Катя с Любой и о чем-то ее спрашивали. Ничего им не ответив и вбежавши в свою комнату, не раздеваясь, села на первый попавшийся стул возле кровати и, теребя неснятую перчатку, сидела как чужая. Из глаз бежали крупными горошинами слезы.

Лиза сжалилась и вскоре прибежала следом. Захлопнув за собою дверь, она совала девушке письмо и виновато лепетала:

— Ну, прости, я пошутила. Для тебя же лучше, чтобы ты была в другой раз осторожнее. Ну, на, спрячь и успокойся. Ну, прости меня скорее!

Но Людмила, спрятавши лицо в белые чистые кружева подушек, продолжала плакать, вздрагивая от рыданий. Лиза даже испугалась, хотела позвать Вареньку, но Людмила удержала ее за руку и, пряча письмо под подушку, пыталась подавить в себе нежданную обиду.

А в дверь уже стучалась Варенька, звала к обеду и разъясняла, что девочки, пока светло, спешат на каток.

— Иди скажи, что я не хочу обедать, у меня голова болит.

— Не поверят! Еще придут, письмо найдут...

— Ну, я не знаю тогда... Что мне делать? — и от детского испуга она заплакала еще горше, а вместе с нею заплакала и Лиза. Целуя одна другую в мокрые от слез щеки, они обе наперебой уговаривали друг друга не плакать, а сами еще пуще плакали, удерживаясь через силу, чтобы не разреветься по-ребячьи громко. Вторично постучалась Варенька. Угадав неладное, она принесла на подносе им обед, как нездоровым, и прошептала:

— Похворайте до темноты, а там велю подать саврасых, прокатитесь, и все пройдет. На улице-то благодать какая: снег идет как пух лебяжий. Вот покушайте да хорошенечко умойтесь: глазки-то распухли как. Нехорошо ведь!

Варенька еще ворковала, а девушки уже смеялись и, вытирая слезы, смотрели, что им подано на сладкое.

Стали кушать и даже про письмо как будто позабыли.

— Стыд и срам! — ворчала Лиза. — Я — конторщица, а ты — классная дама, и вдруг так разревелись. Смотри-ка: на сладкое сегодня блинчики с вареньем!

И так как блинчики были очень опрятно сложены в виде конвертов, то Людмила вспомнила про письмо. Даже вздрогнула: где оно? Как будет она хранить его? И как вообще все это кончится? Лиза угадала ее мысли и напомнила:

— Ты же ведь еще письмо свое не читала.

Людмила испугалась еще больше: она еще не знала, кто он, что он пишет и какой он там, на фотографии в конверте под подушкой? Может быть, он старик либо урод?

Опять ей стало стыдно Лизы, и даже Лизе стало стыдно быть наедине с Людмилой, которую ждет какая-то большая, быть может, страшная, быть может, радостная тайна.

Неожиданно и незаметно Лиза выскользнула в коридор, и слышен был ее строгий голосок вместе с удаляющимся стуком каблучков:

— Не стыдно это вам подслушивать? Ничего я не знаю. Отстаньте!

Слыша подозрительный смех девочек, Людмила защелкнула ключом дверь и медленно, как вор, подошла к кровати. Села, достала из-под подушки письмо, но не решалась распечатывать. Когда же наконец решилась, то в первый момент, когда на нее взглянуло с фотографии строгое, — потому что меж бровей была глубокая складка, — простое, суховато-тонкое лицо, она испытала чувство, похожее на равнодушие. Он был в погонах подпоручика, с георгиевской ленточкой в петлице, с легкой сединой на висках. Именно потому, что ему было лет тридцать пять, Людмила постепенно прониклась к нему неведомым ей чувством уважения младшей к старшему...

На карточке никакой надписи не было, и письмо, в котором карточка была завернута, было коротенькое, почти холодное. Лишь где-то между строк теплились скрытая нежность и грусть:

“Посылаю вам, неведомый и, должно быть, очень юный друг, карточку свою для того, чтобы вы не представляли меня юношей, красавцем или рыцарем. Ваше желание получить ее, конечно, очень меня тронуло. В свою очередь и я хотел бы иметь ваш образ. Как знать, быть может, он спасет меня от многих бед, а может быть, когда-нибудь и встретимся. Я верю в чудеса на этом чудном свете. Во всяком случае, спасибо вам за вашу строчечку, которая могла бы стать началом целой эпопеи. Но лучше пусть она живет несбыточной мечтой для благодарного за ваш привет Андрея Гурьева”.

Когда Людмила прочитала письмо дважды и вновь взглянула на фотографию, на нее смотрели теперь совсем иные, спокойно-ласковые глаза, с чуть намеченною, что-то знавшею улыбкой. Было в них такое, что притягивало далью и волновало неизвестностью. Она опять взглянула на письмо и, так долго изучая каждую строчку, каждое слово и каждую линию его лица, она впервые в своей жизни поняла нечто такое, что заставило ее закрыть глаза и спрятать карточку и письмо как можно дальше, как сокровище, которое еще нельзя понять, как тайну. И, ничего еще не зная, ничего не думая и не желая, девушка пылающей щекой припала на подушку и заплакала, на этот раз не от обиды, а от какой-то новой и незнаемой до сих пор радости, которая звала ее куда-то властно и неотвратимо.

После долгого бездумного оцепенения она приподнялась, порывистым движением руки снова достала письмо из-под подушки, раскрыла листок и, отыскав на нем адрес, улыбнулась и с письмом в руке, с бессильною покорностью закрывши влажные от слез глаза, опять упала головою на подушку.

Так в громоздкую переписку бабушки Арины Ивановны вплелось начало первой и самоотверженной любви Людмилы. В переписке с незнакомым офицером девушка раскрыла в себе нежность женщины, готовность жертвы и жажду подвига сестры.

И через несколько недель из-под жесткого крыла Арины Ивановны выпорхнула и направила свой жертвенный полет еще одна сестра милосердия, совсем еще юная и хрупкая, как ранний весенний цветок.

Hosted by uCoz