СТО ПЛЕМЕН С ЕДИНЫМ

ГЛАВА ДЕCЯТАЯ

уть туда был самый обыкновенный, хорошо накатанный колесами, утоптанный копытами конницы и утрамбованный тысячами тяжелых солдатских сапог. Особенность пути была лишь в том, что вдоль и поперек его колючей паутиной пробегали проволочные заграждения. Многие из них терялись в перезревших полосах кукурузы, иные только что проведены по нескошенным лугам, и новые пахучие щепки от кольев подбирались проходившими туда солдатами на растопку. Более хозяйственные пехотинцы другой раз тащат в своем ранце тяжелый чугунный круг от печки, случайно по дороге взятый в покинутом имении, или какой-нибудь мудреный сосуд — смотришь, на ночлеге в поле или на привале пригодится. У раненого в ранце оказалось три тяжелых кафельных кирпича. Сестра его спрашивает: зачем он изнурял себя такой тяжестью? Он виновато улыбается и еле слышно просит:

— Сестричка, не выкидывайте! Бог даст, домой вернусь – чего-нито измастерю...

А сам через день умер.

Так каждый шел туда без страха, без сомнения, ровными обычными шагами, доверяя завтрашнему дню и наполняя сегодняшний заботами о пище, о тепле, об укрытии от непогоды, о сносном сухом ночлеге. Под прикрытием ливня мимо поваленного пушечными снарядами перелеска длинною живою вереницей прошла свежая часть на пополнение сибирских стрелков. Расстояний нет: что далеко, что близко — разобрать нельзя. Кругом поля и лес, холмы и пустые халупы. Неприятеля не видно, раскаты пушечной стрельбы теряются в грозе: не поймешь, который пушечный, который грозовой удар. Окопы сделаны глубокие: идешь по ним во весь рост сохранно. Только грязь и вода, местами по колено. Дожди шли непрерывные. Вот уже третий день негде подсушиться. Нечем разжечь костер, негде согреть чайники. Походные кухни так далеко, что горячей пищи и во второй линии нет, а в первой — и подавно.

На четвертый день приходит смена и приносит новость: возле третьей линии окопов, прямо на позициях, открылась баня. Наши же сибиряки устроили. Летучку перевязочного отряда прислали и баню выкопали прямо в земле. Теплой и горячей воды сколько хочешь, чистое белье дают, чаем поят, стригут, бреют...

Новость подтвердилась: прямо под обстрелом неприятеля в одной из обширных землянок была наскоро устроена баня. Было холодно, дождливо, и испачканные в липкой глине солдаты с нетерпением ждали своей очереди в переполненную баню.

В полутемной землянке в струях горячей воды, в белых облаках пахнущего мылом пара творилось нечто невообразимое... Крики из-за очереди, споры из-за веника, дикие взизги от восторга, песни, смех и шутки, крепкие и вычурные слова русской ругани и все те выражения удовольствия, на какие падка молодая, ободренная водой и паром, красная от жары человеческая плоть. Тут же, перед входом, в курных сенцах, санитарный фельдшерский осмотр: нет ли накожных болезней, нет ли насекомых. Стригли всех подряд, а брили в крайних случаях.

Солдат, у которого цирюльник хотел было обстричь слишком запущенную бороду, внезапно запротестовал, хотя часть бороды была уже острижена. В спор должен был вмешаться заведующий баней, небольшой подслеповатый человек в больших очках, в погонах зауряд-чиновника. Солдат, заступившийся за свою бороду, поднялся с опрокинутой лоханки, служащей ему стулом. Глаза его широко раскрылись, всматриваясь и вспоминая: где-то и когда-то он встречал этого человека... С неcмелою улыбкой бородатый спросил:

— Если я не ошибаюсь, вы из Томска?

Заведующий снял очки, протер их и снова нацепил на сухой, костлявый нос.

— А ты кто и откуда?

— Мы с вами путешествовали два года в экспедиции профессора Баранова.

Заведующий поднял выше голову, так что рот его полуоткрылся и улыбка изменила все лицо, осветив его радостью:

— Да неужели это вы, Василий Фирсович? Голубчик!.. Вот бы не подумал никогда... — и вдруг зачастил: — Но слушайте, ведь вы же... только что из этого... как его... Писали тут о вас всякую всячину... Как же вы сюда попали?

Он показал расширенным взглядом в сторону позиций, откуда глухо доносились пушечные грохотания.

— Да вот, как видите, в окопах. Долго не пускали. Можно сказать, добивался как милости...

— То есть как это, я что-то не совсем понимаю... Вы для газеты, что ли, все это?.. Корреспондентом?..

Улыбкин недоверчиво сощурил глаза и снял с головы фуражку, чтобы вытереть со лба обильный пот банного пара.

— Долго рассказывать, — уклончиво сказал Василий и загадочно улыбнулся.

Улыбкин спохватился:

— Ах, черт его побери, а он ведь вам бороду-то искалечил. Давайте-ка и с этой стороны... А? Чуть-чуть, а то выходит не совсем того... Да, да, вот видите, где встретились... А у меня какой, послушайте-ка, труд был по ботанике закончен. А теперь все прахом... Не знаю, издадут ли когда-нибудь?.. Особенно, помните, я собирал чудесные индусские лекарственные травы... Это ведь откровение!.. А теперь вот солдат мою, со вшами борюсь... Этот враг, батенька, посильнее немца... Вы знаете что, — внезапно зашептал заведующий, — мне ротный ваш устроит это – уходите-ка вы из окопов-то! Стрелок-то вы, небось, не очень, а у нас в отряде вас гораздо лучше используют... Сыпняк среди беженцев начинается... А раз вы такой храбрый, то не все ли вам равно — от картечи или от микроба в загробную-то экспедицию поехать?.. А? Хотите, я вас выхлопочу к нам пока что санитаром? Глупо же туда торопиться.

Улыбкин через плечо ткнул большим пальцем в низкое окошечко, через которые видны были свежие, густые, наскоро сбитые кресты на братском кладбище.

* * *

... Не случайной была встреча с ботаником Улыбкиным.

Через два дня после откомандирования в санитары Василия Чураева его рота подверглась ураганному огню и наполовину была уничтожена. Баня была снарядами разрушена, и Улыбкин тяжело ранен.

Василий был командирован на борьбу с сыпняком в еврейское беженское общежитие. Он так и не нашел Улыбкина и не узнал, жив ли он и куда эвакуирован. Но вся значимость встречи с ним была необычайною порукой в том, что если он, Василий, не убит в окопах, то, вероятно, не настал его час умереть и от сыпного тифа.

На главной площади старинного латинского покинутого населением города красуется фасад обширной каменной синагоги. В овальных линиях древневосточной архитектуры она кажется странницей, случайно затерявшейся в рядах средневековой готики. К синагоге примыкает неуклюжая и будничная постройка: серый ряд торговых помещений, а под ними плоские, пустые этажи, еще недавно населенные шумливыми многосемейными торговцами. Теперь в этих этажах общежитие для престарелых евреев. Бежавшие сперва от русских, потом от австрийцев, они теперь были захвачены русскими на молитве в синагоге. Собравшиеся из окрестных местечек около восьмидесяти стариков не пожелали уходить от своей духовной твердыни — синагоги и без одежды, без средств, без помощи родных и близких решили умереть на месте.

Когда Василий, в белом халате санитара поверх шинели, вошел в их помещение, глазам представилась картина грязи, нищеты, болезней, дряхлой покинутости и покорного отчаянья.

... Казалось, что эти люди никогда не умели улыбаться, не имели ни семей, ни близких, ни своих убежищ, ни своих радостей. Так все было смято, свалено в кучу, как ненужный мусор, на трехэтажных, наскоро сколоченных нарах, и в грязном их тряпье, в невыносимом запахе, в протяжных стонах, в надорванном хриплом кашле, в судорогах удушья уже вселились разрушение, гниение и смертная зараза.

Нельзя было дышать, невыносимо видеть давно не мытые, с гнойными глазами, в трахоме или в старческой слепоте когда-то человеческие лица. Василий не мог удержать крика при виде явно нарочитой неопрятности:

— Фу, какая гадость! Мерзость какая!..

Не выдержав, он выбежал в коридор, чтобы откашляться от удушающего запаха. Остановив рукой ждавших его с карболовым раствором санитаров, он вооружился первою спринцовкой и, вернувшись в общежитие один, как бы стыдясь вводить туда помощников, начал дезинфекцию. Но, поспешно опрыскивая воздух, он увидел, что на полу, на стенах и на нарах — всюду были отвратительные следы человеческой неопрятности, к которой могли прибегнуть люди или безумные, или протестующие против самого существования, люди, потерявшие надежду и очутившиеся на краю самой позорной гибели. Не только пол был скользким от грязи, но и на седых, растрепанных, помятых и скатавшихся в войлок бородах были присохшие плевки и сгустки грязи.

Перед этой явью человеческого самоунижения на одно мгновение Василию представилась глубокая древность, когда плененные евреи приходили толпами на берега рек Вавилонских и потрясали их воплями. Вспомнилось отчаяние древней женщины, о которой и поныне говорится в песнопении:

“И разбиет младенцы своя о камень!..”

Но снова меркла мысль, когда Василий выбегал на воздух, чтобы не задохнуться от зловония. Лучше смерть и гибель, если жизнь способна допустить и вынести такие язвы на лице своем. Недавнее окопное сидение в глинистой грязи, в лихорадочной дрожи от сырости, под угрозой свиставших через линию снарядов показалось пустяком в сравнении с этим позорищем для человека. В сердце закипела ненависть к старикам: как смели они так втоптать и оплевать остатки дней своих? Как смеет человек столь низко опуститься и так цинично осквернить лик жизни?

Санитары побросали ведра и лопаты, которыми начали было выскребать грязь, и ушли на улицу. Василий остался один и с негодующим упорством продолжал очистку помещения. Потом, изнеможенно опустившись на ступени синагоги, долго, как больной, сидел, дышал и колебался: не бросить ли? Однако снова возвратился в общежитие и начал с раздражением стягивать со стариков кишевшие насекомыми лохмотья, чтобы заменить их чистою больничною одеждой.

В работе его было изуверское ожесточение, похожее на битву с неодолимым врагом, перед которым не хотелось отступать до последнего вздоха. Он действовал как на пожаре, не чувствуя ни милосердия, ни жалости ко всем этим никому не нужным людям. Не для них, когда-то бывших с кровью, плотью и разумением, спешил Василий. И не для того чтобы оградить от сыпняка себя или иных здоровых, но по каким-то более серьезным и не осознанным еще причинам он хотел очистить и переодеть этих полулюдей.

Нагие, обросшие седою шерстью, многие в коростах пролежней, с засохшей грязью на разных частях тела, старики были обречены на тление и близкую смерть.

Среди стонов и протестов к нему протянулись дрожащие, искривленные, в грязи и струпьях руки, схватили и потянули к себе руку Василия, бережно, как чашу с драгоценным напитком, приблизили к губам, но губы не посмели прикоснуться, и только из глубоко запавших, полуслепых глаз, из-под трахомной красноты выдавились и капнули на руку две мутные слезинки.

Василий задержал свой взгляд на старике, потом внимательно взглянул на всех лежавших и сидевших и наваленных на нары смятыми, дырявыми мешками стариков и поразился видом их. Кто они, откуда и каких времен? Это уже не старики, не лица — это тени, образы глубокой древности. Тут были лики всех племен и всех народов и всех когда-то бывших царств. Тут были облачные кудри Мельхиседека, мудрые лысины Исайи и Иеремии, желтая седина самого Авраама, грозный и иссохший в голоде пустынь скелет пророка Ильи, и тихое, всему навеки покорившееся бормотание многострадального Иова; и провидевший грядущее затерянный в густых бровях взгляд Ноя; и протянутая, умоляющая о пощаде длань некогда прекрасного Иосифа; и каменный, высеченный молчанием мудрости, испещренный поперечными морщинами лоб Адоная; и устремленный в запредельность, не видящий земного взгляд Иакова; и кроткий лик Луки-Евангелиста, а рядом с полудетскою улыбкой псалмопевца древности царя Давида — точно из гранита высеченная тупая мощь Вараввы и отчаяние предателя Иуды, и, в конце концов, вот в этом прослезившемся полузакрытом взгляде засветилась всепокрывающая милость и простота царя Соломона, истомленного бессмертием, но не уставшего петь свою песнь песней о любви к давно потерянной в тысячелетиях Суламифи...

Было жуткое и вместе с тем великое мгновение, когда Василий, быть может, уже прикоснувшийся устами к чаше смерти, может быть, уже принявший в свою кровь пламень заразы, остановился и смотрел на весь собор этих остатков древнего начала, пришедшего к ничтожеству времен... И жалкой, самоистребляющею показалась современность, с ее кичливыми и глухонемыми и слепо проходящими мимо всех накопленных сокровищ поколениями.

Если на земле могло случиться все, что происходит, — значит, стоптаны и уничтожены начала всех начал, основа бытия, опыт и завет отцов и праотцев; вся мудрость древности, а с нею и вся радость жизни поругана и стоптана ногами обреченных толп...

Великий сонм пророков века и тысячелетия бесплодно призывали на вершины света и не были никем услышаны. И вот они в унижении и в гноилище решили сообща проклясть всю землю и ее грядущее и примером омерзительной своей погибели начать уничтожение племен и царств. И начинается последний суд Создателя, истребляющего любимое, но не удавшееся свое творение — человека...

В это время на самом дальнем, на самом старом, на самом поруганном грязью лице заиграло подобие улыбки, и голос древний, молчавший без улыбки, может быть, тысячелетия ослабшей старою струною взвыл:

— Во-от прише-ол человек... Нас никто не навестил...

Так случилось, что Василий опустился в эту яму смрадного тления. Спустился, чтобы вынести на себе латы огненной решимости...

Борода его, обрезанная острием, вонзилась в его грудь, как символ самозаклания. Он обречен, пусть так, но он поднимет меч против всего человечества во имя Человека...

Когда он вышел на площадь города, в туманной высоте беззвучно скользили длинные узкие полосы света прожекторов, как будто чьи-то бледные, негнущиеся пальцы чертили в небесах таинственные символы. И не было ни странно, ни нелепо, что на западе, вблизи от города, все больше нарастали пушечные грозы. Все было понятно и закономерно: не принявшие пророков поколения шли навстречу самоистреблению...

* * *

Сыпной тиф в еврейском общежитии был быстро остановлен. Старший врач сибирского отряда изумленно спрашивал:

— Да был ли там сыпняк?

Стариков, как выходцев с того света, навещали все отрядские, сестры милосердия, врачи, военные корреспонденты...

По меткому слову Василия, общежитие называли галереей библейских редкостей. Василий много там работал; много выслушал историй, жалоб, покаяний, мудрых замечаний. Старики скучали без него, как дети, а при нем, как дети, ссорились между собой из-за пустяков.

С наступлением холодов Василий выхлопотал из Петербурга от комитета великой княжны Татьяны Николаевны вагон теплой одежды, собранной для беженцев в Америке. Но когда вагон был выгружен, в тюках ничего не оказалось для взрослых.

Американские посылки содержали в себе огромное количество одежды для детей младшего возраста. Перед Чураевым вставала новая задача.

Верхом на лошади, в сопровождении санитара Василий ездил по окрестным тыловым местечкам, и всюду, где встречались дети, его двуколка, нагруженная тряпьем, появлялась как скорая помощь. Какое это было торжество! Какая радость не только для босоногих, полуголых, трогательно-робких и таких смешных малюток, не только праздник для родителей, запуганных, одичавших от бесприютности и безделия, часто не хотевших покидать свои лачуги даже под огнем, но это было радостью и для Василия. Он увлекался выбором нарядов для мальчиков и девочек отдельно, подбирал по росту, становился на колени перед каждым, старательно вытирал сперва грязные носы, нежной, немужскою лаской раздевал стыдившихся своей наготы и не веривших своему счастью ребят и в несколько минут преображал их в хорошеньких кукол. Тут были платья с бантиками из шелка и фланели, суконные шубейки и пальто с карманами, чулки, капоры, ботинки, шляпы — и все новое и все невиданное, разных цветов и всевозможных мод и покроев. Глаза разбегались у детей и у родителей и у самого Василия. А те, чья очередь еще не наступила, были в нетерпении, страдали в своих грязных и рваных лохмотьях и боялись, что все лучшее раздадут другим...

Тут же, в каком-либо сарае или под открытым небом, создавались два разных мира: богатые, нарядные, с сияющими улыбками, — и бедные, оборванные, плачущие от зависти и нетерпения. Надо было спешить утереть слезы, погасить напрасное страдание. Запасу было много: прислано на сотни, а детей — всего десятки. Это было ново, радостно — осчастливить маленьких людей и любоваться ими.

В один из ярких дней Василий только что утешил плачущую, лет пяти, голубоглазую русинку. Не обсохшими от слез глазами она счастливо улыбнулась красному пуховому чепчику, а Василий, стоя перед нею на одном колене, оглянулся на ее мать, стоявшую рядом, как вдруг слух его невольно поразил певучий звук чем-то особенным родного и вместе с тем далекого голоса. Он встал и оглянулся. По проселочной дороге, колыхаясь в ухабах, мимо проскрипели двуколки. Из одной из них торчали высунувшиеся носилки. А над носилками, склонившись к оседланной лошади и простирая вперед руку, кричал всадник, в папахе и длинной солдатской шинели. Но кричал он тонким женским голосом, столь поразившим Василия.

— Подожди, остановись! Что-то тут неладно!..

Василий оторвался от работы, вышел на дорогу, неловко заглянул в лицо всадника.

Всадником была сестра, только не та, что почудилась... Незнакомая. Но голосом напомнила и взволновала. И не было у нее времени взглянуть на незнакомца: в двуколке умирал тяжелораненый...

Сестра опять выпрямилась в седле, и голос ее прозвучал привычным примирением:

— Ну, все равно... Поезжай!..

Василий возвратился к ожидавшим его детям и для одной из плакавших широко раскрыл объятия, чтобы скорей утешить...

* * *

Главным хирургом в Сибирском отряде был старший врач Михайлов. Высокий, широкоплечий, с седеющими кудрями и смуглым цыганским лицом, он напоминал приукрашенный портрет Петра Великого.

Обилие хирургической работы, благодаря близости позиций и множеству раненых, сделало его знаменитым в своей области. Он творил чудеса в сложных операциях внутренних органов, и особенно в трепанациях черепа.

В работе своей он был неутомим, и немногие его сотрудники могли простаивать с ним у операционного стола по двенадцать-четырнадцать часов подряд, без еды и отдыха.

Он обратил внимание на толковую работу санитара Чураева и взял его к себе в операционную. Михайлов слышал о нем много похвального, но еще больше легендарного. Среди сотрудников отряда мнение о Василии резко разделилось. Почти все сестры были за него, а большая часть мужского персонала — против. Однако когда а “Русских Ведомостях” появились очерки Прохожего, в которых отрядские узнали собственного санитара, отношение к Василию резко изменилось. Стали чувствовать себя в его присутствии неловко. Простые санитары перестали говорить с ним запросто, а персонал стал избегать его. Перо у него было меткое, хотя и очень осторожное.

Старший врач, взглянувши сбоку на Василия, приятно улыбнулся и, в передышке между двумя очередными операциями меняя окровавленный халат на свежий и избегая называть Василия на ты, сказал:

— Ну, молодца Прохожего представили мы к Георгиевской медали за храбрость...

Василий вытянулся и отчеканил:

— Покорнейше благодарю, ваше высокородие!

Доктор Михайлов протянул одной из сестер свои руки, чтобы завязала рукава халата, и с прищуренной усмешкой кивнул Чураеву:

— Меня зовут Петр Антоныч. Я человек штатский... Как-нибудь придите к нам в столовую, — он скользнул взглядом по врачам и сестрам. — У нас народ хороший и простой. Дисциплина больше внутренняя...

— И признали мы за благо, — шутил Михайлов, отдавая знаками освободившейся руки распоряжение, чтобы очередного глухо стонущего раненого положили на операционный стол, — чтобы санитар Чураев был при нас...

Старший врач шагнул к раненому, внимательно взглянул в безусое, с полузакрытыми глазами изможденное лицо и другим тоном произнес:

— Маску с хлороформом! Инструменты... Поскорее, поскорее!..

Все встали на места, каждый хорошо знал свою роль: врачи, сестра, санитары. Только Василий был неопытен и чувствовал себя неловко. Он стоял вне круга и смотрел то на хирурга, то на раненого, лицо которого уже покрылось серо-желтой тенью.

Рана была большая и глубокая, в левую часть живота. Края ее были черны от ожога и засорены землей, а изнутри хирург вынул, вместе с обрывком шинели, резко стукнувший по столу осколок снаряда.

Все с привычным спокойствием смотрели на работу доктора, погрузившего свои руки в красных резиновых перчатках глубоко в растерзанные внутренности человека. Василий, видя столько грязи и гноя внутри молодого тела, с трудом держался на ногах. Кружилась голова, и во рту накопилась слюна, которую он не мог ни проглотить, ни выплюнуть. И только потому, что раненый показался ему умирающим, а сестра-медичка, стоявшая у его изголовья, все время подливала в маску хлороформ, Василий справился со слабостью.

Он подошел к сестре и прошептал над ее ухом:

— Кажется, он умирает...

Сестра недружелюбно дернула плечом и еще прибавила хлороформу.

Хирург был увлечен исследованием раны и, усиленно дыша, спешил очистить ее от грязи и остановить быстро натекавшую кровь.

— Раненый не дышит! — громче произнес Чураев, и в голосе его послышался металл тревоги.

Хирург разогнулся, повернул нахмуренное, с искривленными Петровскими бровями лицо к лицу больного и быстрым движением левого локтя, держа окровавленные руки на весу, надавил на желудок оперируемого. Вместо вздоха изо рта больного вырвалось еле слышное, короткое шипение мертвеца. Хирург вырвал у сестры маску с хлороформом и молча, резкими движениями, стал надавливать на живот умирающего.

— Камфоры!.. — коротко приказал хирург и весь ушел в повторные движения, чтобы оживить искусственным дыханием человека.

На лице раненого появились признаки возвращения к жизни. Только убедившись, что раненый опять нормально дышит, хирург в молчании закончил операцию и долго крякал и качал головою во время мытья рук.

— Я думаю, — наконец заговорил он, вытирая полотенцем руки и произнося слова с особой четкостью, чтобы их все слышали, — что это первый случай спасения человека от хирургической помощи... — При этом он протянул еще влажную руку Василию и исподлобья посмотрел в сторону смущенной молодой медички: — Конечно, я теперь обязан вас представить к двум медалям... Только, пожалуйста, не говорите о том, за что вы получили вторую... — он сурово оглядел сотрудников и произнес привычное: — Давайте следующего!..

* * *

Отрядская столовая была в пристройке из досок, пробиваемая ветром и дождем, но чистая и теплая, с непрерывно топившейся печкой, с длинными, под белыми простынями вместо скатертей, столами. Здесь после обеда и ужина возникали бесконечные споры на всевозможные темы. В спор вступали идеалисты и реалисты, свои и чужие, случайно заглянувшие в отряд военные, на минуту оторвавшиеся от работы сестры и сотрудники. Не спорил и со всем соглашался только батюшка, смиренный, всеми уважаемый отец Александр. У него была слабость, побороть которую он не мог. Он любил сладкое и не мог удержаться, чтобы не просить его у других.

— Вы же кушаете все что угодно. А я — вегетарианец... Отдайте мне ваше сладкое!

Иногда ему подставляли сладкое все сидевшие за столом, и он спокойно проверял, все ли отдали.

Батюшка был худенький, чернобородый, часто ездил верхом на лошади или на двуколке для исполнения треб в самые опасные места позиций, только бы не отпустить умирающих без напутствия. По воскресеньям, по приглашению отдельных частей, он ставил при помощи псаломщика и “добровольных трудников” походную, брезентовую церквицу где-нибудь в лесу или в поле и служил литургию.

Когда он долго не появлялся в столовой, все спрашивали друг у друга:

— А где батя? Не вознесся ли на небеса? Не служит ли обедню немцам?..

Когда же после долгого отсутствия он снова появлялся, в столовой снова сыпались на него шутки, нелепые вопросы, требования приготовить святыми молитвами, по дружбе, побезопаснее местечко в раю...

— “А сладкое наше да будет ваше, по гроб нашей жизни...”

... Когда Василий Чураев впервые вошел с доктором Михайловым в столовую, она была полна народом. Кроме своих, сидело несколько офицеров из соседней части.

Чураев чувствовал себя неловко и не решался сесть, но Михайлов громко сказал:

— Господа! Позвольте вам представить нашего собственного корреспондента...

Василий вспыхнул. Рекомендация могла быть истолкована двусмысленно, но он не возражал. Михайлов показал ему на место возле себя, но Чураев не хотел садиться без разрешения присутствовавших офицеров, хотя и знал, что главный здесь — доктор Михайлов. Военные поняли замешательство Чураева и, в свою очередь, привставши, поклонились старшему врачу. Василий присел на край скамьи.

Вся эта церемония внесла некоторый беспорядок, и общий разговор прервался.

Василий, увидевши священника, еще раз встал и поклонился издали. Отец Александр заговорил первым:

— А я сегодня музыканта хоронил. Помните, солдатик приходил, на пианино нам играл, когда мы в фольварке стояли?..

— Убит? — коротко спросила одна из сестер.

— От газов задохнулся... Играл, бывало, как кудесник...

— Господа, сегодня на второе — кулебяка!..

— Закройте двери там... В ноги дует...

Василий задержал взгляд на медичке, которую он нечаянно сконфузил во время операции. Она была без формы, как все женщины-врачи, и избегала смотреть в его сторону. Лет тридцати, румяная, она усиленно курила и слушала что-то шептавшего ей заведующего хозяйством. За столом было человек двадцать. Выделялись белые косынки. Женские, молодые, освещенные улыбками лица придавали теплоту и уют собранию. Особенно бросалась в глаза совсем юная, миниатюрная сестра-блондинка, которую все звали Деточкой. Она смеялась, задорно поднимая голову, то низко опускала ее, делаясь серьезной. Деточку любили, видимо, не меньше батюшки. Все казалось здесь одной, большой, тесно сжившейся семьей. Теплою волной плеснуло к сердцу: вот если бы и та, освободившая его из каторги, могла быть здесь же. Где она? И можно ли найти ее?..

— А вы у нас впервые в столовой? — спросила у Василия одна из сестер, сидевшая ближе других.

Он кивнул в ответ, но не улыбнулся. На бледно-матовом, не поддавшемся загару лице глаза Василия в свете висячей лампы казались особенно большими и суровыми. Когда они не улыбались — в них трудно было смотреть. Сестра замолкла.

Молодой безусый человек, в модном френче и в погонах прапорщика, сморщил лоб и сломанным баском крикнул кому-то через стол:

— Я их завтра откомандирую... Они не знают, как за руль садиться, а говорят: мы шоферы...

Разговор мешался, нарастал, цеплялся перекрестно через стол. В утепленном сарае вспыхивали и погасали большие и малые, серьезные и шуточные вопросы.

В шумной, задушевной беседе теплилась здесь та же простота, какая согревала некогда большую, странствовавшую по Востоку семью профессора Баранова. Василий вспомнил об Улыбкине, хотел спросить о нем, но его прервали: солдат, помощник повара, торжественно вносил на большом противне кулебяку, вызвавшую дружный крик восторга.

В общем громком говоре трудно было разобрать, о чем шла речь. Все возбуждены теплом, едою, шутками и смехом. После кулебяки разносился рисовый пудинг. Сестры избегали есть мучное, и под общий громкий смех все блюдца с пудингом образовали обширный круг перед отцом Александром.

— Этим не спасетесь, — угрожал, покачивая головою, батюшка. — Отдали то, что вам не нужно, а все изюминки поели... Нет, вы отдайте то, что вам всего дороже! Тогда и жертва будет принята...

Он говорил убежденно, без улыбки, и лицо его казалось детски разобиженным. Деточка заступалась за него, помогала ему в сборе сладких пожертвований и утешала, что пудинг замечателен и без изюминок. Она была прелестна, эта девочка в косынке. И опять встал перед Василием образ сестры Августы Серковой.

— “Надо разыскать ее! И низко, до земли ей поклониться. Всем этим ей обязан!”

Как будто с кем-то спорил: он говорил уверенно, что это надо, а ему еще увереннее кто-то отвечал: “нет, не надо!.. Это малодушно!”

— “Малодушно — бояться этой встречи!” — возражал Василий.

— “Нет, малодушно желать ее. Малодушно и опасно!” — убежденно и спокойно отвечал ему кто-то.

Чем больше нарастал шум разговора за столом, тем острее шла в нем внутренняя личная борьба.

Беспорядочный шум говора перебило негромкое, необычное слово:

— Герой.

Шум затих. Все смотрели на сестру и на пожилого капитана, вставшего из-за стола и потрясавшего руками.

— Какой герой? О чем вы говорите? В окопах тысячи героев, готовых ринуться по первому сигналу в самую отчаянную атаку, а сбоку неожиданно навалится небольшое газовое облачко — и все герои издыхают как мухи. Или сверху прилетит двадцатипудовый пирог с горохом, и сотни человек растерзаны в клочки. Герой!.. Это звучит теперь, как самоубийца!..

— Нет, именно герой, бесстрашный и находчивый!.. — настаивал голос сестры. — Иначе нет ни красоты, ни смысла жизни.

— И нет, конечно! Полная бессмыслица, безумие!.. — отмахивался капитан.

У сестры был строгий профиль, черная, тонкая бровь и приятно-низкий, с певучими нотками голос. Ей было лет двадцать семь. В манере говорить была испытанная сдержанность и некоторое безразличие к словам противника. Веки ее опускались, закрывая светло-серые, ярко вспыхивавшие на смуглом лице, слегка выпуклые глаза.

— Героизма мы, графинюшка, что-то не видим, — сказал молчавший до сих пор доктор Михайлов, — а вандализм и зверство все заполонили. В хороших книжках героизм еще возможен, а в действительности... Вот попробуйте выйти не то что за линию окопов, а просто в толпу с вашими прекрасными порывами... За линией окопов вас расстреляют как шпионку, а в толпе растопчут вашу веру в человека...

— Самый наглый циник — вот герой нашего времени! — перебивая доктора, волнуясь, продолжал капитан. — А благодаря дьявольскому усовершенствованию военной техники, скоро нас будут истреблять целыми армиями, сидя где-нибудь в удобном кабинете и попивая пунш. Целые города с женщинами и невинными детьми будут взрывать или уничтожать удушливыми газами в несколько часов... Героизм, ваше сиятельство, звучит гордо, но смешно!

Михайлов положил большую руку на плечо Василия:

— Что вы об этом думаете?

Василий от неожиданности растерялся и с трудом сказал:

— Ваше высокородие! Вы изволите меня испытывать...

— Испытывать? — Михайлов громко рассмеялся. — Да какие же тут испытания!.. Эти споры длятся у нас, батенька, давно. И я их понимаю так: кто за героев — тот, значит, за войну, а кто против — тот против войны. Я не скрываю: я против...

— Значит – вы и против самого себя! — сказал Василий. И, помолчав, прибавил: — А я так вот не верю, что на земле возможен мир и в человецех благоволение...

Многие притихли, слушая, другие сдержанно рассмеялись. Старший врач оглядел застолье и пожал плечами.

— Что же это вы, Прудона начитались? Война, дескать, закон природы и закон религии или, как там, водворение справедливости...

— К сожалению, не читал Прудона, но рад, если так сказал большой мыслитель...

Наступило молчание. Все ждали, что еще скажет бородатый человек в погонах рядового. Капитан резким движением отодвинул от себя пустое блюдце и прищурился в лицо Василия.

— Я сомневаюсь, что бы вы (“вы” он произнес подчеркнуто, с запинкой) были таким милитаристом...

Василий быстро встал, чтобы ответить капитану стоя.

— Ваше высокоблагородие, позвольте доложить, что я доброволец. Значит — солдат по убеждению...

— Садитесь, садитесь... Я не сомневаюсь в ваших убеждениях. Я сомневаюсь в том, чтобы культурный человек в наш век мог серьезно защищать первобытные инстинкты...

Внимание слушателей стало напряженным. Поединок рядового с офицером захватил своею необычностью.

Василий не хотел садиться и смотрел на капитана много видевшими, спокойно улыбавшимися большими глазами.

— Есть инстинкты, которым большинство людей могло бы позавидовать. Вы, вероятно, слыхали, что у австрийских дикарей существует правило: прежде нежели начать войну, они для мирных переговоров высылают женщин. И часто женщины предупреждают кровопролитие...

— Это любопытно! — воскликнул Михайлов.

Кто-то из мужчин бросил притихшим сестрам:

— Женщины! Гордитесь!..

— Недурной пример дают людям и войны между львами, — продолжал Василий, — львы два раза могут уступать противнику, а в третий раз идут сознательно или убить, или погибнуть. Разве не естественно, если бы люди — воины скорее походили на львов, нежели на чистых агнцев... — Василий блеснул крепкими зубами, — тем более что львицы, как уверяет Брем, предпочитают потомство только от львов-победителей...

— Слышите, вы, львицы? — опять раздался голос, балагуривший над сестрами.

Капитан насмешливо сказал Чураеву:

— Да вы проповедуете одичание!

— Очень жаль, что вы изволите так понимать.

— Но как же иначе вас понимать? Вы проповедуете варваризм или, по меньшей мере, средневековье с его фальшивым рыцарством...

— Никак нет! Я проповедую вооруженное сопротивление полуистинам, которые являются единственной причиной и ненужных войн и опасных споров. Я предпочитаю быть взорванным в борьбе за очищение, например, христианской истины, нежели видеть себя жиреющим в мирном благополучии.

Василий посмотрел на доктора Михайлова и улыбнулся виноватой улыбкой. Он почувствовал, что неуместно сказал лишнее.

Но сестра-графиня подняла из-под ресниц свои большие, заблестевшие глаза.

— Я скоро должна идти на дежурство... Но это так интересно! Очевидно, все-таки герои есть на свете, — она опять опустила веки и, не смотря на Василия, но явно обращаясь к нему, спросила: — А скажите, как вы думаете обо всем об этом?.. Чем же это может кончиться?.. Победит Россия немцев?..

— Я не кудесник... Но поскольку я знакомлюсь с духом нашего народа — я уверен, что об Россию обломают головы не одни немцы...

Доктор Михайлов посмотрел на строгое, благообразное лицо Василия, который, с заостренной бородою и со взглядом, обращенным внутрь себя, казался высеченным из гранита. С таким бесполезно спорить. Но доктор пошутил:

— А не думаете ли вы, что все войны происходят, собственно говоря, из-за обладания прекрасным полом?..

Все снова засмеялись, не исключая капитана, столь неожиданно, без боя, сдавшегося перед уверенным спокойствием солдата.

На этот раз по губам Василия пробежала усмешка. Она относилась к его собственным переживаниям. Доктор Михайлов попал в цель. Чураев во внутренней борьбе своей был побежден: в этот момент он решил во что бы то ни стало найти и увидеть Августу Серкову. Больше к самому себе, нежели к кому-либо из присутствовавших, он обращал слова, отвечая на шутку старшего врача:

— Кажется, у Дарвина, — спокойно, как бы сам себе, сказал Василий, — описываются особые зверьки, которые в схватке из-за самок главной целью своей имеют обгрызать у противника хвост. Бесхвостый самец на глаза самке не смеет и показаться, тогда как самец с хвостом может наслаждаться счастьем...

Общий смех в столовой был настолько громким, что доктор Михайлов беспокойно посмотрел на капитана. Как бы тот не принял это на свой счет. Но капитан торжествовал:

— Ну, вот вы наконец договорились! Значит, по-вашему, настоящий герой должен быть с хвостом?..

Василий без запинки и уже без смеха ответил:

— Так точно, ваше высокоблагородие! Как это ни печально, но бесхвостые обречены...

* * *

В тот вечер из столовой все отрядские и гости их разошлись в большом смущении. Некоторые негодовали, называя Василия Чураева дерзким и циничным, другие заступались за него. На следующий вечер кто-то читал в столовой новую сатиру под заглавием: “С хвостом или без хвоста?..” Кто-то острил.

— Нет, ловко этот солдафон отгрыз у капитана хвост. Теперь перед графиней не с чем показаться...

А капитан через два дня приехал в отряд с утра и пожелал видеть старшего врача наедине.

— Вы знаете, доктор, как я отношусь к вам. Я не позволю себе сообщить об этом случае дивизионному коменданту, но для вашего спокойствия вам необходимо поскорей избавиться от этого храбреца... Мне очень подозрительна его воинственность. Да и прошлое, подумайте, ведь прямо из тюрьмы!.. Он вам может причинить большие неприятности...

Старший врач пытался защищать Чураева, даже вспылил и поручился за его благонадежность. Назвал его исключительно полезным работником.

— Нельзя же, знаете ли, всем быть серою скотиной... Живой, думающий человек!.. Философ, чуточку помешанный, как все такие люди...

— Дело ваше, доктор. Я должен был вас дружески предупредить...

Оставшись один, доктор Михайлов долго ходил из угла в угол по приемной и не выходил в операционную, где ждали его раненые, все время прибывавшие из передовой летучки. Слышна была усиленная канонада. Сегодня говорили о прорыве немцев, о больших наших потерях пленными.

Михайлов вызвал Василия.

— Как видите, я должен вас откомандировать обратно в роту... Но в этих случаях нужна какая-то причина. Поверьте, у меня решительно такой причины нет...

Василий смотрел в глаза старшего врача сурово и молча ожидал его решения.

— И вы, и я — мы понимаем, что значит в таких случаях откомандирование в роту. Это значит — в окопы. Но не могу же я сознательно отправить вас, именно вас, ценного сотрудника, без всякой видимой причины...

Василий криво усмехнулся.

— Если нужна причина, то извольте указать в бумаге: по собственному желанию.

— Нет, нет, там не поверят... Слишком это редкий случай, и к этому здесь не привыкли. Заподозрят и постараются скорей от вас отделаться... Вы уж мне простите эту откровенность, но природу человеческую сами знаете...

— Тогда без указания причин, — подсказал Василий...

— Да, да, так будет лучше!.. Так мы и напишем: откомандировывается в ваше распоряжение, и все...

— Слушаю, ваше высокородие!..

Доктор Михайлов отвернулся, потрогал себя за гладковыбритый подбородок и, шагнув к Василию, обнял его и прошептал:

— Ну, храни вас Бог!..- и отвернулся, стараясь скрыть навернувшиеся слезы...

— Покорнейше благодарю, ваше высокородие!..

Сделав поворот, как полагается солдату, Василий четким, твердым шагом вышел из приемной доктора.

* * *

В тумане сумерек, в сетке осеннего дождя со снегом Василий Чураев присоединился к серой небольшой команде пополнения и простой, неторопливою походкой, не стараясь попасть в ногу, зашагал по грязному, запутанному в проволочные тенета полю, к скрытым в тощем перелеске линиям окопов...

В команде были новички-запасные и по бороде Чураева, опять слегка отросшей и помятой перекрестившим его грудь ремнем походной сумки, признали и приветили улыбкой своего — такой же ломоть ржаной ковриги...

* * *

На горах Карпатских, у истоков горной речки Пиркулаб, расположилась горная летучка перевязочного сибирского отряда. С той осенней ночи, когда застигнутая ненастьем летучка оставила далеко внизу все двуколки и обоз и, превратившись во вьючный горный караван, добралась до высоты узкой горною тропинкой, она теперь, на месте, выросла почти в самостоятельный отряд. Солдаты выстроили около десятка новых бревенчатых хижин, и в хижинах же, прилепившихся на крутом косогоре под еловым лесом, придвинулся к позициям щедро оборудованный хирургический лазарет.

В отделении для тяжелораненых было всего пять человек: три солдата и два офицера. Один из них, батальонный командир, после ранения в легкие больше двух недель боролся со смертью. Не теряя сознания, он все бодрился и надеялся подняться, протестуя против эвакуации даже в дивизионный лазарет. И только в последнее ночное дежурство сестры Августы он потерял сознание и медленно, спокойно отходил.

Привыкшая к лику смерти во всех ее видах, Августа на этот раз особенно ожесточенно билась с нежеланной гостьею. Все предупредительные меры, всю находчивость, всю нежность милосердия, всю жалость женщины приложила она к тому, чтобы агония была лишь переломом к выздоровлению. Ничего не помогло. Перед рассветом длинное, худое тело вытянулось еще более, и тонкие черты лица с высоким лысым черепом и рыжеватою щетиной давно не бритого подбородка стали еще тоньше и острее. Полуоткрытые глаза куда-то далеко устремились и, точно в изумлении, застыли. Все лицо при свете ночника отливало голубоватой желтизною древнего мраморного изваяния.

Сестра долго всматривалась в это спокойное, чем-то особенным привлекающее лицо и вновь — в который уже раз — с тревогой вспомнила о том, к которому так привычно и так часто улетали думы во всех печалях. Где он? Помогли ли ему ее хлопоты и обещания генерала Энского? Жив ли? Ничего уже с полгода не знает о нем. Что, если он там, в остроге, без единого близкого сердца умер в унижении? Этот умер как герой, вблизи траншей, а тот — с пятном незаслуженного арестантского позора... Приводя в порядок голову умершего и поправляя под нею подушку, Августа нашла потертую записную книжку, которая раскрылась как раз на страничке, где четким, красивым почерком было написано: “О смерти”. Под этим заголовком было вырезано и наклеено несколько печатных строчек. Под строчками была приклеена, тоже напечатанная, подпись: “Прохожий”. Августа уже встречала очерки за этой подписью в какой-то газете, но читать не приходилось. И вот впервые, перед ликом смерти, перед не охладевшим еще телом человека, эти строки сохранившего, сестра Серкова в сумеречном свете туманного зимнего утра, стоя на ногах, как на молитве, стала читать. Не все сразу понимая, она повторяла прочитанное вслух, и оттого для одного из раненых солдат, который был в сознании и не спал, казалось, что сестра читает что-либо церковное. Он слушал, и хотя не понимал, но слабою рукой крестился и стонал с прискорбием.

“... В тонкой пряже времени, как под голубою тканью неисчислимых паутин, сокрыто прошлое. Только словеса сказаний, летописей и пытливая догадка разума могут нам поведать о скорбях минувшего, о воплях пораженных и униженных, о возгласах победы, об отчаянии плененных, о стонах умирающих на поле брани, о пиршествах победителей и о черных тучах воронов, терзавших безответные тела на безлюдном поле среди ковылей. Но знаем мы, и знание наше твердое, что никакое прошлое, никакие сроки времени не в силах скрыть от нас лик смерти, которая идет издревле и неустанно, всеми нелюбимая, собирает свою жатву. В грозе войны и в скорбях болезней, в восторгах пира и в смиренном подвиге, в хохоте все- истребляющего пламени или в баюкающих волнах вод, у ног упавшего в сражении воина, у одра старческой немощи и у колыбели беззаботного младенчества — всюду и во всякий час придет и остановит дыхание, остановит крик и улыбку, остановит течение крови и мгновений времени и все предаст забвению, сотрет все имена, все некогда сверкавшие и радовавшие деяния и, никогда не сытая, не знающая своего конца, идет вослед за жизнью, как неразлучная ее подруга...”

Августа перечитала эти строки несколько раз. Они поразили ее воображение своей песенной певучестью и утешающей печалью. Хотелось долго и с причетами плакать над этими словами, хотелось их переписать в свою тетрадку, куда она записывала любимые стихи и изречения и восхищавшие ее слова молитв. Но сейчас было не до того. Надо было звать санитаров, чтобы вынесли умершего. И надо было идти спать. Устала, от всего устала... От бессонной ночи, от своих дум, от жалости к людям... От собственного одиночества.

Устало опустилась на свою табуретку и закрыла глаза. И неожиданно перед ней открылось непонятное видение, похожее на сон. Длинный-длинный, как бы простирающийся за пределы земли куда-то в синеву звездного пространства, уходит широкий и высокий путь-туннель из всевозможных живых цветов и цветущих растений. А по нему навстречу ей и мимо бегут, смеясь и танцуя, неисчислимые толпы людей, таких воздушных, таких прекрасных, юных, чистых, как ангелы. И нить их непрерывна в бесконечности... Августа вздрогнула как бы от толчка. Спохватилась, что задремала в тот момент, когда случилось возле нее такое важное, как смерть. Посмотрела на лицо умершего: оно все так же с изумлением всматривалось вдаль, как будто видело то самое видение, которым только что в дремоте любовалась Августа.

Через низенькие окна хижины пробивался слабый свет ненастного, с мокрым снегом утра. Вся зима стоит как осень. Редко выпадает настоящий снег. Выпадет и растает, растягивая скуку осени на целые полгода. Только высоко на горах чуть видно белоснежное пятно. Как больно видеть его в это утро. Она напоминает Августе далекий, сказочный Алтай. Там теперь весь свет ее и все печали. Там самая святая, самая последняя надежда.

* * *

Но жизнь идет всюду своим чередом. Только что вышла из барака — навстречу идет санитар:

— Сестрица, а за вами ж вестовой из штаба прибежал... Чуть заря, а он вон он...

Вестовой вел в поводу двух оседланных лошадей. Он успел уже разбудить старшего врача и полученную от него записку передал сестре.

Августа не понимала. Она взялась обеими руками за виски, зажмурила глаза, потом устало посмотрела на вестового:

— Дивизионный комендант?.. Зачем? Так рано?..

— Не могу знать!.. Вот приказали лошадь для вас привести. И чтобы раненько нам быть на месте. Тут недалеко, верст каких-нибудь восемь, под гору...

Сестра молча пошла в свою халупу. Осторожно, чтобы не будить спавшую рядом с ее постелью сестру, взяла свой непромокаемый солдатский плащ и вернулась к ожидавшей ее лошади...

* * *

Накануне в тылу штаба дивизии один из окопных рабочих внезапно сошел с ума: вышел из цепи работавших людей, начал кружиться, что-то петь и бормотать и после долгой, изнурительной пляски упал и уснул. Это послужило сигналом для других рабочих, и почти все они, что-то лепеча, а некоторые плача, бросили работу и, никого не слушая, забушевали. Что они хотели или требовали, никто не понимал, потому что все они были различных сибирских племен и говорили на различных, никому не ведомых наречиях. Заведующий работами обратился к дивизионному коменданту с просьбой прислать кого-либо, кто понимал бы хоть одно из непонятных инородческих наречий. Комендант не сразу вспомнил о сестре Серковой и прислал за нею вестового.

Августа в седле дремала и приехала в штаб нахмуренною и молчаливой. От штаба до окопных работ было еще верст десять. Дивизионный комендант болтал какие-то неумные любезности. Она не отвечала и спала в седле. Затем, когда приехали на место, Гутя на ходу, привычно спрыгнула с седла и, бросив повод вестовому, пешком направилась к рабочим.

Никакого беспорядка уже не было. Не было слышно ни криков, ни жалоб, ни даже обыкновенной мирной человеческой речи. Только доносилось хлюпанье жидкой грязи, выбрасываемой из свежераскопанных глубоких канав, да по временам, вместе с лопатами и кирками, взлетали над поверхностью этих канав жилистые, смуглые, порою очень тонкие, не привыкшие к тяжелому труду руки.

Сестра медленно прошла по отсеку горы и остановилась над обрывом будущих окопов. Затем красный крест на груди ее вопросительно мелькнул перед глазами коменданта, и комендант сурово посмотрел на заведующего работами:

— Где же бунт?..

Заведующий пожал плечами.

— Бунта еще не было, но беспорядок был... Теперь, как видно, испугались...

Комендант медленно подъехал к длинному, глубоко разрезавшему косогор рву и остановился рядом с сестрой. Она стояла как бы в забытьи, но губы ее были крепко сжаты, брови сдвинулись и выражали суровый, не женский гнев. Темные круги под глазами увеличили и без того большие глаза.

Направо и налево от нее тянулась бесконечная, глубокая, свежевырытая могила, а в могиле, кланяясь земле, с заступами, кирками и ломами, утопая в жидкой грязи, стояли и как бы заживо зарывали сами себя представители многих народов и племен. Первое чувство, пришедшее к сестре при виде бесконечной цепи склонившихся в разных головных уборах и разноцветных одеждах фигур, было чувство удивления: что это? Опять видение? И почему-то, как ответ, пришло: спросить бы у Василия. Василий должен все это понять и разъяснить.

Этот мысленный порыв к Василию опять уколол сердце:

— Но жив ли он?.. А может быть, вот так же там, на каторге, копает рвы...

Как спросонья услышала она вопрос коменданта:

— Можете вы с ними объясниться?

Ответила на сразу:

— Я знаю только три монгольских и одно киргизское наречие.

Поочередно на всех этих наречиях она произносила какие-то слова и шла вдоль рвов... Но никто не понимал ее. Останавливались, поднимали на нее лица, такие разные, одно на другое не похожие. У одних — тонкие, как нарисованные на тибетских танках, у других — угловатые, как вырубленные из темной и приземистой северной ели. Жалкою была их улыбка и непонятной тайной силой отливала молчаливая темнота раскосых глаз.

Когда сестра крикнула по-киргизски, из-под длинного глинистого обрыва на нее глянуло молодое смуглое лицо и на расстегнутую грудь, мокрую от слякоти и худую от истощения, упали две руки, прозрачные, как у женщины, тонкие и трепетно дрожавшие.

Киргиз скинул с головы свой малахай, на голове остался аракчин. Волосы давно были не бриты, в ушах и на шее грязь, но в глазах такие звездные огни, тоска и гнев, покорность и протест...

— Я правнук текинского хана Кей-Мир-Кор. Я сын великого хана Тохта-хана. Я вольный сын степей, хан Ахметбай... Почему меня заставили копать здесь землю? Почему никто не скажет белому царю, чтобы хану Ахметбаю дали коня и саблю воина? Пожалуйста, скажи белому царю, что здесь много ханов, текинских, бухарских, ташкентских, алтайских... Зачем, за что нас так унизили, за что заставляют кушать свиное сало, когда наш закон нам это запрещает?.. Скажи, пожалуйста, об этом русскому белому царю...

Только теперь проснулась Августа Серкова. Из глубокой длинной канавы на не смотрели десятки, сотни глаз, одни с тревогою, другие с угрозой, третьи с надеждой. Без звука падали и навсегда умирали в мокрой глине непонятные восточные и южные и северные имена. И ясно было, что читавший список зачинщиков заведующий работами искажал эти из глубокой древности пришедшие имена, означавшие символы бытия, имена богов, великих шаманов и богатырей, слова пророков, знаки мудрых верований Азии...

В насмешку превратилось имя тунгуса Уйби-Кута, в уродливый крик — трубный возглас имени Туртул, в ругательство — Кутукурма. И никого, кроме Августы Серковой, знавшей ценность человеческой поступи на просторах пустынь, не тронул полудетский лепет плакавшего сына Енисейской тайги. Он протягивал из разверзшейся могилы грязные худые руки и что-то лепетал по-русски, но его никто не слушал, и смеющееся лицо заведующего работами показалось Августе гримасою тупой и безнадежной глухоты...

Тем временем разыскали и привели плясавшего вчера безумца. Он был в помятом, когда-то праздничном, теперь грязном овчинном тулупе, и по этому тулупу Августа сразу узнала в нем алтайца. Ей нетрудно было с ним заговорить, но он молчал, и в черных, полузакрытых глазах его была таинственная тишина. Казалось, что он спал и не хотел проснуться даже слушая родную речь. Несмотря на грязный, измученный вид землекопа, во всей его повадке было гордое достоинство алтайского шамана. Августа объяснила коменданту, что этот инородец обладает исключительной способностью перевоплощения и что вчерашняя его пляска была священнодействием, которое называется камланием. Желание "камлать" охватывает шамана иногда внезапно, как припадок жалобы или отчаяния.

Комендант слыхал, конечно, о шаманах и охотно верил объяснениям сестры, но все-таки хотел добиться, чтобы непокорный, не желающий отвечать землекоп заговорил. Поэтому для порядка алтайский шаман и несколько других зачинщиков будут взяты для подробного допроса в штаб дивизии.

По дороге в штаб на вопросы коменданта Августа отвечала коротко и резко. Она еще сама не знала, что произошло в ее душе за это утро. Но два видения: красочный цветущий путь-туннель в бесконечность с бесчисленными радостно спешащими куда-то юными людьми и бесконечная могила, которую рыли в грязной и мокрой земле бесчисленные люди неизвестных племен, — преследовали ее и все острее возбуждали в ней желание как-нибудь узнать, жив ли и освобожден ли из тюрьмы Василий?

В штабе дивизии, вместо того чтобы допрашивать инородцев, она учинила самый строгий допрос коменданту и добилась, чтобы арестованных освободили. Они и так безвинно в каторге. Когда же прискакала в летучку, побежала к старшему врачу и неожиданно для себя самой стала просить его о самом длинном отпуске: она должна немедленно поехать на Алтай.

— Что с вами? Почему так вдруг? — тревожно спрашивали ее все в летучке, когда она, отказываясь от еды, спешила со сборами.

В тот же вечер она уехала в ближайший городок, откуда только раз в сутки поздно ночью уходил поезд в Черновцы.

А дня через четыре из тех же Черновиц в летучку от нее же пришла депеша:

— “Возвращаюсь. Пришлите лошадей на станции”.

Весь персонал был изумлен.

— “Что сталось с матушкой игуменьей? Все время вела себя такой затворницей”.

Но еще более все изумились, когда увидели ее сияющее, торжественно счастливое лицо по возвращении. Никому не отвечала на вопросы, но со всеми была ласкова и по-прежнему неутомима на своем посту. По временам в ее взгляде светилось безумие, какое наблюдается у юродивых, — восторг и любование тайными видениями. Как будто вся душа ее из чистого журчащего ручья сразу перешла в большую реку в половодье. Сломала льды, вышла из берегов, пошла по лугам и по дубравам, напитала землю влагою и вот испаряется в туманах к облакам, счастливая и вольная в своем полете...

Мучимая бессонным счастьем, была спрошена сестрой — подругою:

— Что с тобою, Гутя? Наши говорят, что ты помешанная.

Августа ответила лишь вздохом. Потом вдруг прорвалась, вышла из берегов, раскрылась вся, растворила настежь душу. Отдалась порыву исповеди, как долго ожидаемому жениху. В слезах, которые затопили ее счастьем и страданием, достала из своего маленького чемоданчика помятый лист московской газеты, но прочла только заглавие:

— “Земной поклон солдата”...

Захлебнулась слезами, не могла и читать. Всхлипывая, прерывающимися словами кое-как поведала, как поняла. Это для нее написано и это ей человек один кланяется до сырой земли. И говорит он, что не страшна ему теперь ни смерть, ни неволя, потому что есть на свете у него ангел-хранитель и он счастлив умереть за родину, которая родила и вырастила такую сестру человеческую...

— Я даже и поверить своим глазам не могла. И где же было мне поверить, чтобы он так думал обо мне... Поехала разыскивать его... А на вокзале, в Виннице, как будто кто-то подшепнул мне: купи газету, “Русские Ведомости”... Только что открыла, вижу первые слова... И хоть подписано Прохожий, но слова его мне прямо в сердце солнышком вошли... Он и он! Он самый! Пишет мне одной, меня ищет. И вот узнала я, что жив и волен и где-то на войне солдатом... Ну, уж теперь я разыщу его, разыщу моего принца распрекрасного! И принесу я ему сердце свое и скажу ему: что хочешь, то и делай с ним. Не примешь, выбросишь — и тем буду довольна... Ах, нету слов таких, нету таких песен, чтобы рассказать и вылить все, что чувствует душа моя... Только вот одно теперь и понимаю, что люблю я его, так люблю, что нету больше для меня ни смерти, ни земли, ни неба... Есть только счастье мое бесконечное... И вот найду я его или не найду, а счастье я уже нашла свое… Добыла я волю для него, добуду для него и счастье, чтобы так же вот, как я, был он до слез, до безрассудства был счастлив-доволен... Мне все равно: со мною или без меня!.. Но только бы за скорби и неправды наградил его Господь, пожаловал бы светлыми путями...

Hosted by uCoz