VII. КВАСОК

астя спала и не спала. Только перед рассветом она забылась так, что проспала до восхода солнца, когда рабочий день из ограды заимки весь ушел в поле вместе с коровами, стадом овец и голосами озабоченного новым весенним днем люда. Здесь хорошо знали правило: весенний день – год кормит.

Проспала Настя, быть может, потому, что утро было без восхода. С востока наползли дождевые тучки, и хозяева посматривали на небо с надеждой и молитвой: дал бы Бог дождичка. Молодые посевы нуждались в орошении.

Голоса детей были попритушены шиканьем Макрины Степановны. Она тем самым проявила искренность своей заботы об уставшей гостье. Понимала и не верила, что молодая баба напустилась на такое путешествие, на явное мученье с малыми детьми. Весь мир забот и вздыханий и редких отрад был знаком Макрине Степановне сызмалетства. А быть хозяйкой и соработницей в большом достатке — немалое тягло, неписаная книга опыта. Эту книгу Макрина знала досконально. И хотела он, чтобы гостья нагостилась у нее, насладилась домовитостью, щедрыми дарами дружбы, обильным угощеньем. Есть в этой широте крестьянского гостеприимства нечто от себялюбия: доброта и ласка не забываются и иногда вознаграждаются сторицей. Есть в этом что-то и от древлих святоотеческих заветов: не только друга, но и неведомого странника прими, напой, накорми, врага в друга обрати. В таких домах ни благодарности, ни платы ни за что не брали. Здесь, у Полуяровых, еще прочно жила старая бескорыстная мудрость о том, что добро удваивается, а зло удесятеряется. Молчание на печке сидит, а слово по дорожке бежит. Добром здесь не похвалялись, а творили его молча как должное и натуральное дело жизни.

* * *

Три дня и три ночи прошло с тех пор, как Настасья Чураева приехала к Полуяровым. Быстро, незаметно, как во сне, пролетело времечко. За эти дни она успела полюбить всех в доме, и сама всем полюбилась. Полюбилась тем, что на другой же день вошла в семью не гостьей, а равноправной, сметливой, проворною работницей. Никакие уговоры и протесты не удержали ее в праздности. В работу в доме, на дворе, в коровнике, на маслоделке или в огороде она вносила настоящий праздник: так она все делала легко, охотно, весело.

Когда без всякого подсказа на четвертый день, еще до завтрака, она успела выполоть сорную траву на грядках огурцов, Кузьма Иваныч грузной, медленной поступью приблизился к ней и, расправляя желтые пряди длинной бороды, с прищуркою сказал:

— Ты за что стыдишь нас? Что мы за хозяева, чтобы гости хвосты нам чистили? — и совсем строго прибавил: — Иди в трапезную, а то блины остынут. Небось, проголодалась?

Настасья усмехнулась, выпрямилась и молча послушно пошла к дому.

Вымывши руки у крылечка из висячего рукомойника, она вошла в трапезную, где все уже были в сборе. Только не было детей, они еще спали.

— Простите, Христа ради, замешкалась, — сказала она виновато.

Несколько женских голосов, один за другим, приветили ее ласковым упреком:

— Когда ты и спишь?

— Кабы все так мешкали!

— Ни свет ни заря, а уж на поле пахаря.

Макрина Степановна даже обняла ее, и глаза их близко встретились. Было нечто в этой встрече взглядов новое для Насти. Нечто материнское в улыбке Макрины, нечто грустное в приподнятых бровях Настасьи. Проникло до нутра, хоть плачь. Так легко и так сугревно тут у них.

Вошел Кузьма Иваныч и сразу, еще на ходу, стал креститься на иконы:

— Очи всех на Тя, Господи, уповают… И Ты даешь им пищу во благовремении…

Все встали, затихли на молитве, которую громко, по уставу, дочитал Панфил Кузьмич. Когда же все уселись за стол чинно, без шума и смеха, Кузьма Иваныч расправил обеими руками нависшие усы, придавил бороду к груди, чтобы не мешала пронести в рот пропитанный горячим маслом блин, но задержал его в руке, потому что был он слишком горяч и, покосившись на Настю, пошутил:

— Этакую золотую бабу я бы и сам взамуж взял. Вот работяга!

За столом смеяться было непристойно, все застолье захлебнулось от придушенного смеха, но смех прервался общим гулом, когда бабушка громко откликнулась:

— Уж ежели такое дело, то я сама тебя к свадьбе снаряжу: бороду порасчешу.

Шутка эта польстила Насте, но она даже не улыбнулась, а сказала твердо и с вздохом:

— Ой, загостилась я у вас, родимые мои. Надобно мне ехать. Поем да собираться стану, коней седлать.

Панфил Кузьмич спокойно отозвался:

— Кони-то твои в табуне так, поди, отгулялись, что теперь их не поймаешь.

Настя вопросительно взглянула на Панфила:

— А далеко ли табун-то? — в глазах ее мелькнула искорка упорства: — Нет уж, я поеду. Сделай милость, надобно мне ехать.

Тут и Макрина Степановна вступила в разговор:

— Да погости ты, девонька, одумайся да отдохни. Ведь ты ни часу-то у нас не посидела без работы. Успеешь еще с малыми детьми намаяться в пути. А тут и им вольготнее.

Настя непреклонно покачала головой:

— Спаси вас, Господи, за ласку. Вовек я это не забуду, ну только ехать мне пора.

Тут Кузьма Иваныч хитровато подмигнул ей:

— А ты ешь да помалкивай. Старших слушайся. Денек-два лошади отдохнут, да и с Богом.

Он обмакнул новый блин в масло, при общей тишине прожевал и проглотил его, запил теплым молоком. Все ждали, что он еще скажет. Утер усы, крякнул и, покосившись на сидевшего рядом сына, обмолвился так, чтобы мимоходом припугнуть и удержать Настю:

— В Березовке-то, сказывают, шлены заявились.

Все перестали стучать чашками и ложками, кое-кто даже жевать перестал.

— Кто сказывал? – спросил Панфил и ладонью вытер усы, чтобы лучше, почтительнее слушать.

— А эти шибздики, недоросль охальная. Мимо пасеки вчерася едут, проехали, потом вернулись, меду захотели. Мед же еще рано подрезать, понять того им не дадено, а требуют: “Дай-ка, дедка, меду!” Ну, дал им, была из “мертвяка” в запасе осотина. Хлеба по ломтю дал. Подсластились, расспрашивают, то да се. Вижу — вид плюгавый, голоусики, а на слова востры. От шленского, говорят, мы комитету, из Березовки. А по какому делу в Березовке солдаты, я не спрашивал. Дело не наше, а вот, — старик опять подмигнул Насте, — поедешь через Березовку, сама увидишь, каки-таки шлены.

Старик пытался шутить, но это ему не удавалось. Он потянулся обеими руками к бороде — так он всегда удерживал себя от лишних слов. Бабушка лучше всех угадывала его мысли. Махнула на него сухою жилистой рукой:

— А ты не пугай молодку! Бог не выдаст, говорится.

Бабушка знала, что говорится дальше, но за столом не принято рот поганить нехорошими словами. Все поняли и молча продолжали завтрак. Настя перестала есть, задумалась. И шлены, и комитет — новые, непонятные для нее слова стали чем-то неприятным и предостерегающим.

В семье Полуяровых сызмалетства всяк приучен в разговор старших не встревать. В этом году Пасху праздновали еще по старинке, восемь дней, и народ туда-сюда шатался без дела, приносят слухи, едут с ними в гости, верят и не верят им. Степенные люди воздерживаются дурные слухи даже слушать, а все-таки дурные слухи, говорят, на месте не лежат. Язык у людей без костей – многие и несуразное взболтнут. До заимки Полуяровых дошло даже такое, будто уже и самого царя заарестовали. А “шибздики”, как послушал Кузьма Иваныч, наболтали такого, о чем он не решился и рассказывать.

Тишина за столом, однако, стала слишком напряженной, и вынудила Кузьму Иваныча прервать ее. Он нетерпеливо бросил в сторону притихшей гостьи:

— А ты не слушай меня, старого. Ешь-поедай, бери сметанки-то побольше, белее будешь.

Все стали пить и есть, а говорить все же никто не решался. Кузьма Иваныч не хотел оставить всех в темноте и неведении и разъяснил все так, как сам он понял “шибздиков”.

— Шлены эти, говорят… Титулов их и выговорить не берусь — длинные, не русские титулы. Шленам, говорят, теперь вся власть передадена: войну на замиренье преклонить и землю всю разделить, раздать ероям и бедному народу…

Панфил Кузьмич, знавший уже больше родителя, поддакнул:

— Так, так. Одним словом: разделюция!

В ограде залаяли собаки. Послышался звон колокольцев и стук колес. Панфил, сидевший у окна, повернулся, выглянул в ограду и перестал жевать. Поспешно проглотил блин недожеваным и полушепотом произнес:

— С леворвертами!

Кузьма Иваныч тоже потянулся к окну, вытер ладонью усы и бороду. Прищурился и пальцем посчитал людей.

— Пятеро.

Заглушаемый лаем собак, послышался нетерпеливый окрик:

— Эй, кто тут хозяева?

— Выйди, — приказал старик Панфилу и кивнул головой в сторону ограды, а всем остальным за столом строго наказал: — А вы ешьте, не в свое дело не встревайте.

Панфил вышел, не спеша, старательно вытирая усы и бороду, – это помогало быть спокойнее. Обеими руками взмахнул на собак. Те сразу смолкли, и стали ластиться у ног хозяина, виновато виляя хвостами, но ощетиненные их хребты показывали, что враг на дворе.

Трое сидели на простой телеге, запряженною парой разномастных худых лошадей. Двое, в солдатских шинелях, – на заднем сиденье, один, в крестьянской одежде, – на облучке. И еще двое, в солдатских, защитного цвета, коротких куртках-стеганках, сидели в седлах на изнуренных и взмыленных лошадках. В то время как кучер на телеге, в старом картузе на взлохмаченной рыжеволосой голове, испуганно смотрел в лицо гиганта-хозяина, Панфил зорким взглядом уперся в первое, что остановило и поразило его: из-под седла одной из верховых лошадок ручьем текла кровь. Он даже не посмотрел на всадника, крутившего в руках револьвер, а прямо шагнул к нему, оттолкнул ногу вместе со стременем, приподнял подседельник и лишь тогда презрительно взглянул в чернявое, плохо выбритое лицо седока и протянул:

— Что ж, ты, ослеп? Спину-то лошади, смотри, как растер седлом! Подседельник-то у тебя вон куда, назад, содвинулся. Седло-то прямо на хребте. А ну-ка, слезь!

Потому ли, что Панфил был выше всадника, сидевшего в седле, или потому, что вид крови испугал его, но молодой человек нехотя и неловко сполз с коня. Только теперь он заметил, что весь его левый сапог от подошвы был в крови. Когда же Панфил расстегнул ослабшие подпруги и снял седло, вся изнанка подседельника была красной от крови. Даже вооруженные солдаты сошли с телеги и подошли к кровавой спине, все еще держа револьверы наготове. А в это время из трапезной одна за другою вышли молодицы и девицы, целый хоровод, и Василек с ними, а из коровников и с маслоделки подошли работницы, пастух. Из стряпчей медленно и плавно подошла Макрина Степановна. В изгибе ее черных и крутых бровей был вызов: что тут такое? А ну-ка, посторонись!

Эти ли брови или разноцветные сарафаны, украсившие всю ограду мирным, праздничным спокойствием, подействовали на вооруженных так, что они спрятали свои револьверы по карманам и столпились вокруг разгневанного хозяина.

Панфил, увидевши дочь, крикнул:

— Паруня! Принеси-ка из амбара бутыль с карболкой!

Наклонившись над низкорослым всадником пораненной лошади, он строго разъяснил ему, как глухому, громко:

— Мухи сегодня же червей в рану наплюют. Понял? Карболкой надо залить!

Вся эта сцена, а потом выбежавшие из большого дома заспавшиеся и испуганно столпившиеся около Макрины дети — внесли то самое замешательство, которое удалило всякую необходимость столкновения, спора или даже вопросов.

Макрина увела детей на кухню, шепотом сказала бабушке:

— Попой их молоком, бабуня, да уведи под тополя!

Кузьма понял тревогу. Встал из-за стола и тоже вышел.

Имея взрослых внуков солдатами, Кузьма Иваныч привык ко всем “служивым” относиться с уважением, скорее с жалостью: защитники, страдальцы за царя-отечество. А эти, хоть и в солдатской одеже, а сразу показались ненастоящими солдатами. Окровавленный подседельник, лошадь с кровью на спине и торчащие из карманов пистолеты-“леворверты”. И ростом все опять же “шибздики”. Таких, поди, и до войны не допускают. Молча обошел он вокруг столпившихся возле Панфила, наметил одного, который был в шинели и повыше других. Вместо приветствия тихим голосом спросил:

— Куда Бог несет, служивый?

Старик стоял над ним как стог сена над копешкой. Солдат поднял узкие, недружелюбно прищуренные глаза, в которые, кроме того, сильно ударил ранний солнечный луч, и ничего не ответил. На нем была мохнатая папаха, каких на солдатах никогда Кузьма Иваныч не видывал. Тогда он уже громче спросил:

— Против кого тут воюешь? – и ткнул на торчавшие из карманов шинели револьверы. — Леворверты для чего?

— А это не твоего ума дело! – дерзко, хриплым голосом сказал солдат. И отошел от старика.

Кузьма Иваныч и без того страдал одышкой, а тут дыхание его больно надавило на грудь. Он пытался прокашляться. Смотрит: солдат подался к стоящей в сторонке Настасье. Руки Кузьмы Иваныча потянулись к бороде. Может быть, из бороды он вытянет какой-нибудь мудрый совет. Эти шибздики охальнее и первых, вчерашних. Что-то зачинается неладное. Это, видать, уже сами “шлены”.

Василек сперва несмело, потом подвижнее и смелее протолкался к отцу, заглянул в свежую рану лошади: вся кожа до кости, как ножом, срезана. Быстрым взглядом смерил незнакомцев, обошел каждого, измеряя рост, скользя по одежде, и заключил для самого себя: налетчики. Слыхал о таких: беглые солдаты, орудуют в горах.

Появившись вместе с другими в ограде, Настасья, как и все остальные, не нарушила наказа Кузьмы Иваныча не встревать не в свое дело, но, как все, она забыло о самой себе. Такое новое и непонятное произошло.

Настасья не обратила вниманья даже на своих детей, когда они появились возле Макрины Степановны. Ее внимание привлекла кровь на спине лошади. С детства горная наездница, она знала лошадей как друзей человека, как покорных его слуг и переживала их боль как бы свою. Поэтому приехавшие эти пятеро чужих людей сразу стали ненавистно-чужими. Стояла в сторонке, озабоченная, выбитая из своего седла путница в неизвестное и чужое далеко, как бы потерялась в этой большой толпе около окровавленной лошади. И не заметила, что боком и враскачку к ней приблизился тот самый солдат в папахе, который только что отошел от Кузьмы Иваныча.

Он стал рядом с Настей, молча снял папаху — голова его оказалась наголо бритая. Вынул из папахи кисет с табаком, что еще больше оттолкнуло Настю от соседа: табашников в горах у них встречала только среди лесорубов. Подсунув папаху под локоть, солдат стал свертывать из кусочка мятой, нечистой бумаги “собачью ножку”. Зализывая сигаретку языком, он искоса прищурился и пристально уставился в лицо женщины. Потом ловко и быстро согнул коленцем сигаретку, взял ее в зубы, и зубы его блеснули золотом. Он молчал, но видно было, что намерен что-то сказать. Хотелось от него отодвинуться, а не могла. Вот он чиркнул спичкой по суконной поле шинели против своей ляжки и задымил. Во всей этой молчаливой подготовке Настя чуяла, что он, как кошка, собирается прыгнуть на нее и поцарапать. А отойти не могла. Но он не прыгнул, только еще больше сощурил глаза от дыма махорки, и не то из этого дыму, не то из неровных, золотом починенных зубов его выпало одно только слово:

— Девка?

Теперь Настя смотрела на него как на нечто никогда не виданное, уже без робости, а с любопытством. Длинный заостренный нос, как шило, тянулся к ней вместе с противным дымом табаку. Бритая голова блестела на солнце и казалась стеклянным шаром, в котором не могло быть того, что должно быть в обыкновенной волосатой человеческой голове: не могло быть царя в голове. Вокруг тонких, искривленных — не улыбкой, нет, а гримасой хищности, в чем Настя не могла бы разобраться, — вокруг этих синеватых губ была щетина, точь-в-точь, как на плохо опаленной свинине. Голову обрил, а усы и бороденку запускает. И снова ощерились золотые зубы, и как змеиное шипенье выпало из кривого рта:

— Девка ты, спрашиваю, али баба?

— Баба! — резко ответила Настя и отодвинулась на шаг.

А больше не могла. Так он вонзил в нее мутный жалючий взгляд и сдвинул рыжеватые, отцветшие на солнце брови.

— Солдатка, значит? — сказал он и опять на шаг подвинулся ближе.

Настя снова отступила, и снова он надвинулся.

— Чего ж ты пятишься, коли солдатка? — голос его был сиповатый и как бы с надсадой. — Теперь свобода. Можешь спать с кем хочешь.

При этом он забавно облизал поочередно губы: сперва нижнюю, потом верхнюю. Настя вдруг расхохоталась. Смешно он облизал эти обросшие щетиной губы.

— Не облизывайся, еще не слопал! — выпалила она и быстро отошла от него, не оглядываясь.

Запах карболки распространился по ограде. Парунюшка держала пробку от бутыли, а бутыль была в руках Панфила. Запах этот внес новую, резкую, отрезвляющую струю воздуха.

— Зиновея! — крикнул Панфил Кузьмич одной из своих снох. — Принеси-ка, там у меня есть над верстаком, тряпки чистые. Да водицы с полведра. Промыть надо. Вон сколько грязи с потом тут набралось.

Он поглаживал по лоснящейся, пропотелой шкуре лошади и приговаривал:

— Животина бедная! Видать, что не к хозяину попала.

Когда он залил карболкой рану, прошло довольно много времени, или так ему показалось, потому что он не мог придумать, за чем пожаловали гости, а спросить все еще не решался. Только когда лошадь задрожала от ожога карболки в очищенной ране, он оперся на ее спину и пристально обвел глазами всех солдат поочередно.

— Небось, когда кто на войне был ранен, этак же больно было? — спросил он одного из них и не получил ответа.

Значит, из этих никто не был ранен. Может быть, и пороха не нюхал. Тогда Панфил уперся взглядом в чернявого и строже спросил:

— Чья лошадь-то? Видать, что не твоя?

Тот сунул обе руки в карманы, откуда торчали рукоятки наганов, и из его черных, немигающих глаз уперлась в Панфила угрожающая тьма. Панфил не мог выдержать этого взгляда и почему-то поискал глазами отца. Тот, не слыша слов сына и не видя черного взгляда вооруженного человека, соображал что-то свое. Подняв правую руку и обводя ею полукругом, как бы пересчитывая приезжих незнакомцев, он левою рукой взмахнул к себе:

— Подите, подь сюда! Чего тут стоять-то? Пойдемте попитаться, небось, голодные? — и, протолкавшись к сыну, тронул его и ворчнул мимоходом: — А ты принеси медку. Того, погуще. Слышь?

И начал обходить и приглашать каждого:

— Пойдем, пойдем. Кваску холодного пока что выпейте, а там и попитаться подадут. Эй, девки, бабы! Идите-ка, подпеките блинцов. Скорей-ка!

Нехотя и не все сразу, незнакомцы поплелись за стариком, а девки и молодицы вихрем побежали впереди в трапезную и стряпчую избу. Панфил прикрыл тряпочкой рану лошади, вытер наскоро руки, пахнувшие крепким запахом карболки, и поспешил в подвал. И Настя поневоле оказалась среди хозяек, сообразила, что надо прежде всего помочь убрать посуду со стола и ставить свежую. Бегая из стряпчей в трапезную, она что-то нашептывала то той, то другой из молодиц, и на лице ее появилась краска жизни, даже сдержанная улыбка гостеприимства. Не только не было смущенья, когда вошел солдат в мохнатой папахе и, не снимая ее, боком подвигался на средину комнаты, но даже сорвалось слово привета:

— Проходи-ка, садись, гостем будешь!

Ее плавные, быстрые движенья, цветистый сарафан и бисера на загорелой шее приковали острый взгляд солдата. Молча наблюдал ее и облизывался. Настя даже опасалась, как бы вновь не расхохотаться. Тут это было бы неуместно — это она чуяла и старалась не смотреть на лизуна.

Кучер-мужик вошел в трапезную последним. Поискал иконы, занес было руку, чтобы снять шапку и перекреститься, но, увидевши, что остальные и шапках, опустил руку к опояске рваного армячишка. Видно было, что он не по своей воле кучерил, но знал повадки своих спутников. И только когда старик показал ему место на скамье, он снял шапку и сказал глухо:

— Ну, што ж, покушать мы можем. Наше дело маленькое.

Бабушке пришлось скорей обычного кормить детей и увести их из трапезной, не подходило им тут оставаться.

Немного затянулось дело с новыми блинами: пришлось подмешивать. Но не заставил себя ждать Панфил. Вынес большой крашеный деревянный жбан. Желтоватая пена поднималась над ним шапкой. Перед тем как наливать в стаканы, Панфил дунул на пену, и она понеслась по комнате радужными пузырьками. Сам похвалил, подмигнул чернявому:

— Этакого вам нигде, никогда не приводилось пробовать? Вот попробуйте — квасок у нас земля родит ядреный.

И подал первый стакан низенькому черномазу, так и не сказавшему еще ни одного слона. И два других солдата тоже приняли стаканы бессловесно, как немые, вернее как враги. В глазах ни огонька улыбки или благодарности.

Первым попробовал чернявый, как бы подозревая: не отрава ли? Отпил, поставил стакан, оглянулся на всех спутников поочередно. Кивнул: квасок-де ничего. И вдруг припал и выпил все до дна. Настасья поняла. Это тот самый квасок, от которого у нее к этому же полу ноги приковало. Взяла стакан и подала Панфилу: тот снова налил. Тут Кузьма Иваныч, желая как-нибудь начать беседу, посовещался с бородой: погладил ее, расправил на две половины, уложил под подбородок и обратился к кучеру, сидевшему к нему поближе:

— Видать всю ночь ехали, не поспали нигде?

Мужик-кучер не ответил, а посмотрел на чернявого. Тому как раз подали уже холодную свинину с хреном, соленые огурцы поставили на стол для всех. Бери руками, кто сколько хочет. Появились горы хлеба, масла, кувшин молока, блины, мед.

Чернявый ел, как волк. Ел и запивал “кваском”. На вопрос старика-хозяина ответил бритоголовый солдат:

— А я слыхал от старых людей: накорми, напои, а потом вести спрашивай. А ты, старик, а пытаешь, как жандарм: что да почему? — он облизал губы, полоснул змеиным взглядом по хозяевам, мужчинам и женщинам, отпил из стакана и закончил: — А может, мы должны пытать тебя, как мы есть от центрального совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов делегаты?

При этом он положил один из револьверов перед собой на стол и стукнул им в знак утверждения своих слов.

Как по команде, один за другим, начиная с чернявого, перед каждым из обряженных в солдатскую форму появились, и так же со стуком, револьверы на столе. Все и трапезной замерли в неподвижности, кто где был. Только мужик-кучер, нагнувшись над столом, усиленно жевал и не решался посмотреть по сторонам. Панфил, как ни и чем не бывало, подливал в стаканы, которые ему подставляла Настасья. Но Макрина Степановна выступила вперед, стала перед столом и развела руками:

— Да что же это, Господи Исусе? Да что ж, вы нехристи какие, что ли? Мы вас гостим, чем Бог послал, а вы на стол леворверты?..

Чернявый поднял руку и тяжело опустил ее кулаком на стол. Седая бровь у старика круто изогнулась и прыгнула вверх. Это знак Панфилу — принести новый жбан меду. Настасья поняла: квасок стал действовать. Чернявый не сразу, не вместе с ударом по столу, а после запинки, что-то медленно соображая, сказал:

— Товар… — он тут громко икнул и закончил: — ищи!

Паруня поняла точно:

— Товар ищут, — шепнула она стоявшей рядом Аннушке.

— Товар-и-щи! — повторил чернявый. Он произнес какое-то странное, непонятное для всех тут бывших слово, нерусское слово, отпил из стакана, еще повторил: товар-ищи... — и замолчал.

Но руки его ухватились за револьвер и не могли им овладеть. Старик поднялся на ноги — вот-вот нащупает курок и выстрелит либо уронит револьвер на пол. Беда!

Панфил успел вернуться из подвала. Настя подбежала в нему, выхватила жбан и налила чернявому, а когда подошла к бритоголовому, тот ухватил ее за широкую гарусную покромку (руками выплетенный пояс) и потянул к себе. И тут странное произошло смятенье. Настасья не сопротивлялась, а села к солдату на колени и, смеясь, крикнула:

— Да ты выпей все до дна — без бабы сладко уснешь. А что ж ты думаешь, не поцелую? – и, повернувшись к молодицам, позвала: — Эй, солдатки, девки, выбирайте, кто пригожее, идите, целовать их будем!

Вот тут и началась возня, бабьи визги, хохот одуревших и расслабленных от чудодейственного медового пива солдат. Продолжалось это совсем недолго, но Макрине Степановне казалось это долгим, тяжелым сном. Кто, и как, и кого целовал, как обнимались — этого никто не видел, было тут не до смотрин, но хохот и рычанье начались от самой простой, принятой в игре между девками и парнями щекотки. Попадали скамейки, посыпалась посуда со стола, на солдат бросились Панфил и Кузьма Иваныч. И в это время раздался выстрел.

Уже потом, из отрывочных рассказов кое-кого из участников этого случая, разобрались, как это было, по порядку. Но Макрина все-таки отчетливо запомнила, что, когда раздался первый выстрел и все после него замолкло, будто все сразу умерли, из-под большого стола выскользнула Настя, и в руках у нее было два револьвера. Парунюшка же, сидя на полу в другом конце стола, направляла на своего избранника один револьвер и пятилась от него с другим револьвером в другой руке. Аннушка и Зиновея на время были скрыты дымом от выстрела, и Макрина не видела, как они вдвоем возились над упавшим и навалившимся на своего соседа бритоголовым солдатом. Она уже потом узнала, что обе молодицы разоружили двух, но одного револьвера не нашли. Игра была чистая и стоила риска, но риск еще не миновал. Не разысканный револьвер и оказался в руках чернявого, который не упал с упавшею скамьей, а приподнялся, оперся животом на стол и, пока бабы возились с другими, наводил револьвер на Макрину. Наводил и не мог навести. Револьвер качался у него в руке вниз и в стороны, а выстрела не раздавалось. Только когда стол и все от глаз Макрины скрылось за грузным телом свекра, Кузьмы Иваныча, Панфил ударил по руке чернявого, и револьвер выпал. Выпал и выстрелил. Макрина тут просто села, где стояла, и больше ничего не помнит. Слава Богу, что ни один из двух выстрелов никого не убил, и потому не важно было, как и кто выстрелил первый. Оказалось также, что и револьверов было не восемь, а семь. Одно всего больше веселило и смешило все семейство, что чернявый, “ерой” и делегат, и “шлен”, и депутат, оказался киселем настолько, что не мог и пальцем двинуть, чтобы выстрелить.

Доблестные воины и делегаты, или кто они потом окажутся, — лежали на полу, все видели и слышали, хотя и смутно, все помнили, но рук и ног у них как будто не было. Чудодейный медок произвела алтайская пчела, конечно, при участии заботливых и трудолюбивых пахарей-хозяев Полуяровых.

В семье никто и никогда Кузьму Иваныча не видел столь подвижным и весело смеющимся, как в тот потерянный рабочий летний день.

Первое, что он распорядился сделать, было вот что:

— Панфил! — командовал Кузьма Иваныч, и борода его, как белый флаг на ветру, перелетала с плеча на плечо. Так быстро он поворачивал помолодевшую голову. — Смотри, повынь все пули из леворвертов. Сложи отдельно. На суде все пули будут пересчитывать. Все надо доказать, как что случилось. А главное, не медли, неси веревки и вяжи, пока не протрезвились. Медок этот хорош, но сном проходит быстро. Вяжи, зови свидетелей, уложим всех в свою телегу и отвезем в сохранности в Березовку. Седлай мне Вороного. Сам поеду, и бич мне найди длинный! Когда протрезвятся, я погоню их как скотину. И ты со мной поедешь. Повезем падаль эту в полицию.

Он наклонился к мертвецки спящим нераздетым “шибздикам”, плевал им в открытые храпящие рты и все выспрашивал:

— Царя заарестовали, а? Отечество защищали? Полуяровых стрелять приехали? Тьфу, погань! — он победно качал над ними грузным животом, смеялся больше от радости, что никто не убит, не изувечен. Только бабы поцелуями вот этих гадов себя опоганили. Ну, зато же и бабы-соколицы! А Настя? Ай, да Настя! Попробуй этакую выдумать! Не выдумать!

Hosted by uCoz