V. СТРАШНЕЕ СМЕРТИ

алеко лежат от Белокаменной сибирские поля, леса и горы, а слухи обо всем идут из сердца матушки России, из Москвы, и доходят в самые трущобные углы. Особенно же о войне.

Война каждого задевает, каждому несет тревогу. Молодых солдат везде найдут. Ряды работников и пахарей по селам и деревням все редеют. Уже забрали всех до тридцати двух лет, а по зиме еще три срока призваны. Опустеет, зарастет травою по весне необъятная русская пашня.

Ермилычу уже под сорок. Он и позабыл, что был в солдатах, и никак не собирался на войну. Четыре года в уездном городе, в местном батальоне прослужил, а в строевых рядах был меньше полугода. Случалось, раза три, во время царских праздников, маршировал в рядах на парадах. Провел же службу в караулах, на посылках, а больше в конюхах. Сызмала приучен к крестьянству, смышленый и хозяйственный, он знал, как соблюсти в порядке лошадей, повозку, сбрую. Женатый до призыва, оставивший жену с грудным ребенком, он вел себя как пожилой мужик, степенно, трезво, бороды не брил, табаку не курил и черным словом не ругался. Все в роте так его, как старика, и звали: “Ермилыч”.

Вышел со службы — все семейство и хозяйство было в добром распорядке и достатке. Отец и мать были живы-здоровы, старший брат хозяйствовал примерно, три сестры повыходили замуж, а младший брат, подросток, еще и в рекруты не готовился.

Прошло немного лет, меньшака женили и отправили в солдаты; большак остался в доме родительскую старость утешать, а Ермилыча с семьею выделили на отдельный хутор, на “заимку”. Стал Ермилыч жить-трудиться на заимке в предгорьях у реки и перелеска справным, добропорядочным хозяином. Рождались, подрастали ребятишки, множилась скотина, в амбаре круглый год полны сусеки-закрома, на дворе пестреют красками железные плуги, сенокосилка, конные грабли. Кудахчут курицы, крякают утки. Ласкаются к хозяевам собаки. Все — слава Богу. Жить бы, трудиться да радоваться.

Но вот грянула война. Меньшого брата сразу взяли, и в первых же боях, в Восточной Пруссии, попал он в списки без вести пропавших. Отец затосковал о нем и вскоре слег. Старушка мать всегда в слезах и вздохах. А тут приходят слухи, один другого хуже.

Ермилыч был неграмотный, газет не читал и всяким слухам не верил, да и вникал в них мало и по-своему. Но беспокойство в нем росло, росла и забота: прежде всего о семье, потом о скотине и домашности, а уж после всего — о самом себе. Никому, даже жене, он не высказывал, о чем забота, а все тревожнее, все молчаливее вздыхал и думал по ночам:

— “Слухи слухами, а явность налицо. Еще никто живым-здоровым не вернулся, а новых — забирают. Вон после Рождества Ивана Ситкина забрали, а с ним Ивана Кашина и Ивкина Серегу. А Серега лишь тремя годами меня младше... Значит, подбираются к моим годам. Вот какое дело...”

Высчитывал годы, чужие и свои. Прикидывал:

— “Добро, как замирение до весны объявится, а ежели и этих всех запасных перебьют да покалечат, тогда мои годы еще до Пасхи потребуют”.

Но дали Ермилычу отпахаться и отсеяться. Весна была хорошая, посеял лишнего, благо, лошади за зиму без работы отдохнули и ребятишки подрастают, — будет с кем страду справлять.

И откоситься и отжаться дали Ермилычу. Ровно, значит, год прошел, как зачалась война.

Урожай был прямо небывалый. Легко и весело было жать густую, чистую, высокую пшеницу и складывать тяжелые снопы в крестцы-суслоны. А так как все хлеба созрели как-то враз и управиться своей семьей не мог, то нанял сноповязку и пригласил артель соседей и соседок помогать.

После работы на заимке — пир и выпивка.

Владелец сноповязалки, разночинец с Дона, всех смешил веселыми рассказами из казачьего быта:

— А как ты, дедушка, женился?

— Да разве же я женился! Как же можно?..

— Ну, а как же?

— А женили нас! Нешто отцы-матери хуже нас знали, кого и как посватать?..

— Ну, а как тебя женили?

— А женили меня вот как: однова приходит батюшка мой к матери и говорит:

— “А ну, неси, старуха холстину, вели девкам шить Ивану штаны”.

— “А для чего ж ему штаны?” — спрашивает бабка.

— “Как для чего? Вестимо, для законного делу...”

— “Ну, коли для законного, то будем шить...”

— Да как же это, дедушка, — спрашиваю, — неужто до тех пор ты без штанов ходил?

— А на родимца они мне были! Рубаха длинная, холстинная. Подпоясамши, бывало, колесом пойду по улице аж на версту — и ничего не потеряю. А как штаны надел — крутнусь и опрокинусь. Ну, стало, сшили мне штаны; взял отец двух сватов — и к станичному атаману. “Так и так, ваше благородие, пришли к вам по законному делу...”

— “А коли по законному, то посылайте...”

— “Посылать нам нечего: на телеге два лагушонка лежат готовые”.

— А для чего же, дедушка, атаману лагушонки?

— А угощенье атаману! Кафтан же нужен, чтобы повенчаться. Вся станица в те поры в общественном кафтане венчалась. А кафтан был сшит на всякий рост, да длинный мне. Как шагну, так наступлю на полы и падаю. Невест же брали для работ, рослых да здоровых. Каждой лет под тридцать. А я своей и не видал. Боялся я ее, не дай Господь. И как взяла она меня за руку, а кафтан волочится, я стерегу его, а на нее не смею поглядеть... И уж после венца насмелился, взглянул, а она такая пригожая и, может, годочка на два меня старше. Ну, опосля сжилися...

Разночинец рассказывал мастерски, но общий смех слушателей все время прерывал его. Закончив рассказ о дедушке, стал рассказывать о бабушке:

— Ну, а ты, бабушка, как же замуж выходила?

— А та была люта до работы, всю жизнь за троих казаков работала, всю жизнь спешила и на разговор время не тратила. Отвечала быстро и сердито:

— “А как я выходила? Так и выходила. Акулька прибегает на клуню — мы там с братьями снопы сажали — и кричит: “Дунька, тебя батька просватал”.

— “Не бреши, говорю, девка”. — А она: “А вот беги-ка погляди. Сваты и кони, крашена дуга”. Повенчались мы, а его, муженька-то, в хату не загонишь. Глядишь, а он уже на улице, в клюшки играет. А я за вихры его да в хату...”

Заразительней и громче всех смеялся над рассказом Ермилыч, а после этого всю ночь непробудно крепко спал, как давно не приводилось.

А на следующий день после обеда его потребовали в волость. Настал его черед...

И пошел-поехал наш Ермилыч, сразу потерявшись и миллионной армии безженных мужиков в шинелях, разбросанных по бесконечным путям, тянувшимся на боевые линии более тысячи верст.

* * *

Уйдя из дома, от жен и от семей, все воины ушли от мира. Все поневоле стали монахами, обреченными своему жребию, для каждого приуготованному, на роду написанному.

Если не в слове, то в мыслях, если не в яви, то во сне с ними неразлучна смерть. Смерть у каждого стоит за плечами, она неотступная спутница всех воинов, заменившая любовницу, невесту и жену. Если не сегодня, так завтра. Если не убит, так изуродован. Не пленен, так заражен болезнью. Не заболел, так угнетен тревогою ожиданья смерти. И слова: “дом”, “жена”, “семья” — становятся до несбыточности далекими, по-новому желанными, как сон, как сказка. И ничей облик не встает тогда столь привлекательно, как облик близкой женщины: матери или сестры, жены или возлюбленной. Потому что в женщине тогда и утешение, и продолжение жизни, тепло очага, таинство сердца, источник радостей. Ей тогда прощаются все обиды, все обманы, ложь, даже измены, и она вырастает выше всего и для боевого офицера, и для простого, не умеющего разбираться в душевных тонкостях солдата. Женщина — начало жизни. Она же и конец ее. И жизнь и смерть поэтому олицетворяются в образе женском. Как всех скорбящих — радость. Сама Пречистая Приснодева для всякого пустынножителя является прибежищем в напастях, заступницей от всякого зла, нерушимою стеной и предстательством в опасных искушеньях жизни.

Девятнадцать лет прожил со своей Пелагеей Ермилыч. Ей нет и сорока, а вся уже засохла, подурнела, прежде времени состарилась. Не была она для него особенно пригожа, не была особенно нежна к нему, — баба, да и баба. В крестьянском быту, в трудах да в заботах мало кому удается друг другом красоваться. А вот подите же: чем дальше уходил от дома Ермилыч, чем больше было у него досуга думать о покинутой семье, тем больше открывал он позабытых добродетелей у Пелагеи.

— “Разве не была она молодой и пригожей, веселой и проворной на всякое дело? Да и теперь труженица-то какая! Все умеет, все поспеет, все — сама. Все чисто, все в порядке. А нуте-ка, кто может так: с пятью детьми управиться, и коров подоить, и птицу накормить, и мужу угодить. Зимой еще и пряжа, в Великий Пост — тканье холста, весной — его побелка, и на пашне, и на огороде, и на пасеке, а надо всех обшить, обмыть...”

Встала перед Ермилычем жена его, Пелагея, совсем новая, какой еще не знал, всех жен на свете терпеливей и дороже.

— “Ну, как она там расправляется? Как с молотьбой, как со скотиной? Сыны малы, а обе дочери-невесты, за ними нужны глаза да глазоньки... Вон какое нынче на деревне озорство да пьянство. Того гляди, девчонок изобидят. Ладно, ежели Бог пошлет нам замирение. А ежели, не дай Бог, что со мной случится...”

Ермилыч не додумал думу. Раздался бодрый оклик соседа-ездового:

— За порцией! Чего задумался?..

В муравейнике беспорядочно опнувшегося на походе вновь сформированного батальона много было бородатых, с неуклюжими, мужицкими движеньями солдат.

В час предобеденный, во время раздачи горячей пищи, в самую минуту ревнивых заглядываний в чужие котелки — не соседу ли дал повар покрупней кусочек мяса? Не другому ли досталось больше бисерного жирку и перепала лишняя горошинка? – у всех этих бородатых людей совсем иные лица. Еще недавно, на походе, до жестокости суровые, озабоченные дома и в семье, безразличные на сельской сходке, злые в мелкой ссоре из-за курицы с соседом, — лица эти здесь преображаются, становятся, как у детей, игривы и просты. Вот Ермилычу, сверх порции, и косточка с мозгом досталась. Совсем счастливый, он бережно, чтобы не сплеснуть дымящийся янтарный жирок из переполненного котелка, идет поспешной, плавною походкой, как черкес в лезгинке. А вслед ему несется шутка:

— Не пролей, Ермилыч!

В этой шутке, в этом ласковом названии по отчеству озаряется вся теплота нежданной дружбы: Ермилыч — имя-то какое теплое и для Ермилыча и для других. Всяк может подойти к Ермилычу, толкнуть в плечо, попросить кусочек сахару — он даст. И твой будет Ермилыч, обласкает серыми, прищуренными, с детской простотой глазами. И будет говорить охотно, весело, нескладно, но зато с потугою на шутку-прибаутку. Чего же ему? Он весь простой, охочий к слову человек, и прятать ему от прочих нечего. Мужицкое житье-бытье все позади, а за все то, что может приключиться с ними завтра, он не отвечает. Он тут ни при чем.

— А с нас что взять? Жили в лесу, молились колесу — говорит Ермилыч сопоходнику.

— А в колесе-то этом вся, слышь, простота святая… — отвечает сопоходник. — Нам бы поскорее замиренье да домой!

И смеются оба просто и бесхитростно, в блаженном неведении ни завтрашнего дня, ни грядущего часа. В этом вся покорность воле высшей, никому неизвестной.

А воля неизвестная как раз уже все рассчитала точно, без пересмотра, без отмены своего решенья, определила каждому судьбу не по часам, а по минутам. Ровно через тридцать три минуты для Ермилыча закончится война, хоть и с места с этого еще не тронется его батальон. Но до самой роковой, до тридцать третьей минуты, не будет ему дано знать об этом. О, как она не то мудра, не то добра воля неизвестная, что никого ни о дне, ни часе не осведомляет. Иначе испугался бы Ермилыч часа своего и не ухмылялся бы тому, как братья-солдаты, сидевшие под соседней бричкой, гармоникой собаку дразнят.

Запищит не в лад — она завоет. А когда играют в лад — она молчит и терпит. Забавная собака.

— Смыслит что-то в музыкальном деле...

Подсел Ермилыч под свою тачанку, со своим чайником после обеда. В одной руке ломоть черного хлеба, в другой — кружка с чаем и кусочек сахару. Хорошо присесть прямо на землю, в тень, как сиживал на пашне. Хорошо попить горячего чайку с сахаром вприкуску. Только жаль, что кусочек сахара не головной, а печатный, немецкое мошенство: сразу тает от первого прикуса.

Выпала у Ермилыча ржаная корочка из бороды, увидел ее на коленке, подхватил и бросил в рот. Грешно топтать ногами Божий дар. Потом расправила рука полинявшую в чужих ветрах русую бороду, вытерла углы губ и потянулась к чайнику...

Товарищ отошел и сел поодаль, но беседа продолжалась. Поглядел на пару лошадей Ермилыч, сказал:

— Добрая у тебя пара. Этаких бы в плуг.

Лошади стояли в полусне, наелись, напились. Оглянулся и Ермилыч на своих коней, а подумал вслух о другом.

— На дворе по-настоящему должен быть снег. У нас в горах, небось, уж все под снегом. Скоро Филиппов пост, а тут, под немцами, все голо...

— И верно, што не по-христиански все у них... Хе-хе!.. Не то осень, не то Великий Пост! — поддакнул собеседник и, сплюнув для солидности, начал крутить собачью ножку.

А лошади стоят, хвостами не машут. Они чуют зиму. Лошади сибирские, в Сибири батальон грузился. Хорошие, широкогрудые, выносливые мерины.

— Тебе што? — не унимался солдат-приятель. — Ты нестроевой. Пуль тебе бояться нечего. Вот нам, строевым, — окопы; может быть, и смертанька там на роду написана.

Не ответил Ермилыч. Простачок-солдат поднялся, отошел к своим. Часовой обеденный привал кончился. Солдаты подтягивали уже пояса и собирались разбирать из козел ружья. И вдруг все бородатые и безбородые подняли лица кверху. Кто-то беспечно процедил:

— Больно высоко летит, должно, не наш.

Другой, из-под соседней брички, заключил:

— Ишь, ты, загибает на попятный. Наутек!.. Должно, завидел нашего.

И Ермилыч, выглядывая вверх, высунул из-под воза бороду, а рукою потянулся к чайнику. Остыл немного, но еще хоть тепленького чашечку.

Вот налил и подумал: достать новый кусочек сахара или нет? Решил не доставать: пусть на другой раз лишний сбережется. Можно и без сахару во рту прополоскать.

И вот заметил он: махнула лошадь хвостом. Переступила с ноги на ногу, как бы спросонья тяжело вздохнула. Аль почуяла что? Не пора ли запрягать? Как будто бы уж время. А лошадь вновь вздохнула, как бы состонала. Аль заглянула Воля Неизвестная в невинные, затененные густыми длинными ресницами, глубоко-синие глаза Гнедого?

Отцветшие рыжеватые брови у Ермилыча чуть дрогнули. Не то за чай, за хлеб-соль, не то нечаянно по другой причине он перекрестился торопливым, мелким крестом и встал из-под телеги. Почуял приближение минуты. Чего же бы и чуять — вражеский летун исчез за тучкой, серебряный его блеск смешался с облачком, погас. Бороды и подбородки опустились, глаза спокойно занялись, кому что надо доглядеть. Сейчас запряжка и поход.

Но неотвратимость Воли Неизвестной уже чертила воздухе, во времени, в простоте будущих путей Ермилыча его судьбу, его последнюю минуту на войне.

И он, и все другие услыхали наглый и бесстыдно насмешливый вой над привалом батальона, как будто само небо дразнилось:

— “Пью-у-у!..”

Нет, не Воля Неизвестная, не Божья Воля — зачем на Бога зло наговаривать? Это человеческая злая, страшная воля змеем поднялась на высоту и послала оттуда огненное жало, с визгом хохочущий, смертельный поцелуй.

Ермилыч не успел понять, что такое приключилось, но сердце его кровью облилось, когда он увидел упавшего на спину Гнедого... Не успел и разглядеть того, что приключилось с лошадью... Сверкнуло серебром окованное в сталь копыто и молнией обожгло всю бороду Ермилыча. Вот и все...

Не в него попал осколок, а в лошадь, а его только подковой лошади ударило...

Ермилыч не убит... Он будет жить... Он будет долго изумлять своей живучестью хирургов и врачей и вызывать своим видом ужас в глазах сестер милосердия. Проведет полгода в лазаретах.

И прибудет он в тихий, чудесный майский вечер на последнюю станцию вблизи того уездного города, где в молодости он служил солдатом. Молча будут наблюдать за ним чужие, незнакомые пугливые глаза, но будет тих и бессловесен Ермилыч. Закрыв до глаз лицо свое особой темною повязкой, он что-то промычит и даст знаками понять, что помощи ему не надо и что дорогу к дому он сам найдет.

И пойдет он пеший тихим поздним вечером один по берегу ручья, узкою, полузаросшею тропинкою, чтобы до большой дороги никого не встретить. И будет идти ночь и день, и будет сторониться всех прохожих и проезжих. Вдыхая теплый запах свежих трав и полевых цветов, узкими проселками и без дорог он дойдет-таки к давно знакомым и родным местам...

Увидит он свою заимку на закате дня, но не решится к ней приблизиться до сумерек. А подойдя, и в сумерках он не решится постучаться в запертые двери. Залают на него собаки, но узнают, будут ластиться и прыгать на него от радости, и оттого еще острее станет робость и вопрос Ермилыча:

— “Зачем пришел? Решусь ли показаться? Посмею ли открыть лицо свое даже в ночной темноте?”

И будет всю ночь ходить вокруг заимки, как вор, и проведет ночь без сна до утренней зари в соседнем лесу, а на заре еще страшнее будет показаться близкому сердцу...

Но голод человеческий, звериный голод, на следующий вечер в сумерки пригонит его снова к дому.

Робко постучится он в окно... Молча, закрывая лик свой странною повязкой, не посмеет он посмотреть в лицо испуганной Пелагеи, которая не узнает его. Но вот покажет он на трубку с резиновой воронкой на конце, что торчит у него из-под тряпки, и покажет знаками на место, где у них стоит обычно парное молоко. И сядет на ступеньки крыльца, и будет гладить всех собак своих... И почует сердце Пелагеево, что за странник объявился у родного очага...

И завоет она и поведет его в свой дом, разбудит воплем рано, по-весеннему, уснувших детей. Окруженный близкими, по-телячьи, безголосно замычит Ермилыч и, вздрагивая всем телом, бросится лицом на пол, к ногам Пелагеи, как виноватый в страшном, незамолимом грехе. И не посмеет Пелагея заглянуть в лицо супруга своего, и не решатся дети подойти к родному отцу, и вместе с общим ревом их завоют все собаки...

И будет ужас ужасов, какого не бывает перед смертью. И обовьет он черной пеленою всю заимку и в безумии своем заставит снова убежать Ермилыча в соседний лес, куда глаза глядят... Но не отстанет от него на все готовая жена его, — и, чтобы оттолкнуть ее, остановить ее погоню, прекратить ее истошный крик, откроет он свой страшный лик под темной старой елью, под той самой, где впервые в юности он спознал усладу ласки ее девической...

Отвернется искаженное лицо Пелагеи, и задохнется она безголосным воплем, и побежит в безумии в тьму леса, как взбесившаяся волчица, готовая рвать зубами весь человеческий, звериный и змеиный род... Ибо не будет у нее человеческих сил увидеть в нечеловеческом подобии, без нижней челюсти, без половины языка, красное и истекающее слюной подобие ужасной птицы, навсегда отверзшей отвратительную пасть...

Не будет гнаться за женой Ермилыч... Упадет он на землю и вцепится ногтями судорожно сжатых пальцев в мягкую, прохладную траву, молча принимавшую в свои недра убитые радости былого пахаря...

Только старые друзья-собаки подбегут к нему по следу и с тонким пониманием сверхчеловеческой скорби будут лизать его темные руки. И будет он завидовать собачьей жизни, ибо жизнь его будет страшнее смерти.

Hosted by uCoz