IV. ПЕРЕПУТЬЕ

пути Настасью беспокоили заботы и печали, а вот здесь, и гостях у незнакомого старичка, все они как-то отпали, отошли куда-то в отдаление. Не привыкла она думать, а если что и думалось, то думалось опять о том же смутно — о путях к Кондратию, яснее — об оставленной домашности, а ближе всего — о ребятках. Но даже и заимка, что так тревожила весь первый день, ушла в горные туманы. Спала и не спала, проснется и не сразу вспомнит, где она находится, а вспомнит-тотчас же уснет спокойно, потому что так-то тут сохранно и сугревно, хорошо. Живет тут дедушка, как птица в малом гнездышке, а весел, говорун, как этот вот ручей-журчун. Вишь, как журчит! Журчит и журчит, не замолчит. В песню складываются думушки о житье-бытье дедушки.

Подчас впотьмах даже ухмыльнется. Это оттого, что лежанка под нею так смешно поскрипывала, будто птичка неизвестная, не то зверушка в комках неровной и твердой постели пискнет. Дома-то осталась перина, а подушки из гусиного пуха, из родительского дома — приданое. Вдруг вспомнила тут на досуге, себя спросила: сколько тому лет, как замуж выходила, свадьбу шумную справляли для нее? По-своему сосчитала: перед Рождеством Фирсе было шесть годков, теперь почти что шесть с половиной. Стало быть, восьмой уж год идет. Лежанка под нею скрипнула по-новому, по-кошачьи. Тут уж вспомнила вдруг о деньгах, впервые вспомнила, потому что надо ведь овса где-то купить для лошадей и молока ребяткам. Деньги-то в сумах вместе с седлами на улице лежат, не на улице, а так, под небом, на земле. Усмехнулась снова: кто их будет там искать и воровать? О дедушке грешно бы и подумать. Успокоилась. И денег-то не мало: двадцать восемь рублей серебром, бумажками – больше тридцати, да старый, еще Кондратий подарил, десятирублевик золотой. Дома-то и тратить было некуда: керосину купить да по мелочам, а так все было свое, а теперь, наверно, доведется доставать, менять сперва бумажки. Дедушка в сумах рыться не будет, а сам постережет. Лошадей устроил, как родной, травы где-то серпом нажал, а и травы-то от земли не видно, малая. Успокоилась и снова заснула. Но во сне увидела: Савелька из седла вывалился. Вскрикнула, проснулась, постель под ней так жалобно запела, что напомнила: младшего-то старичкова сына на войне так искалечило, что и не стал рассказывать. Прошептала молитву о чужом, а вспомнился свой, родной, Кондратий. И побоялась дальше думать. Просто не умела. Перекрестилась, произнесла Иисусову молитву и постаралась не ворочаться в постели. Это помогло, думы отступили, все забылось. Заснула крепко и проспала до восхода солнца.

Когда проснулась, опять не поняла, где она находится. Ослепительная полоса света позолотила часть темных бревен стены напротив, даже глядеть было больно. Дверь была открыта, и в нее врывались голоса:

— А чего он прячется? — это Фирсин бойкий голосок.

— А ты поди, поди сюда, последи за кашей, а то сплывет, — это дедушкин голос.

Вспомнила и засмеялась. Голос дедушки был приглушенным, ясно, не хотел ее будить. Родной, и все.

Но Фирсин голосок, домогался:

— А для чо он тряпичную бороду носит?

Настя быстро встала, кое-как оправилась и почти выбежала из избушки.

Спиной к ней удалялся человек в солдатской старой шинели и в черном платке, свисавшем от ушей на плечи и закрывавшем нижнюю часть лица. Перейдя по перекладинке через ручей, он не оглянулся и в густоте кустарника исчез.

Фирся встретил мать с широко разинутым ртом и спешил увести Савельку за руку от ручья подальше, боясь, чтобы Савелька чего-то не увидел и не испугался.

Старичок не сразу объяснил. Он ухмыльнулся Насте, спросил, хорошо ли спала, небось, комары-то до утра спать не давали. Кашка, дескать, будет с дымком, но на молоке, и вот яичек тоже сварим. Солдатик-то этот тоже на войне пострадал, живет совсем один, версты полторы отсюда, а вот коровку и курочек кормит и меня-де, старика, балует.

Дальше старичок не хотел рассказывать. Засуетился возле костерка с принесенной из ручья фляжкой с молоком и с корзинкой, наполненной яичками. Солдат, увидев посторонних, не хотел показываться и оставил свои приношения у ручья.

— А лошадки твои отдохнули, напоил я их и, видишь, на зеленую свежую травку пустил. Пили долго. Покатались, отряхнулись. Отдохнули, мила дочь, лошадки. А теперь вот у ручейка умойся да ребяток покорми, а потом и сама на дорогу попитайся.

А Настю даже и холодная ключевая вода не успокоила. Что за человек с черным платком на лице? Почему так поспешно ушел и не показался, почему старичок разговор перевел на другое? Старичок же занялся приготовлением завтрака, и как-то все выходило у него просто, быстро, без посуды и без стола, прямо на земле, у костерка, без скатерти, без сиденья, а все удобно и все есть: солонка, и чашки деревянные, и самодельные ложки, обожженные на костерке для прочности и для красоты — с узорчиком на черешках. Накаленным шилом сам же выжег-вывел. Дети глаз не оторвут. И все говорил, уговаривал питаться посытнее, не посудить за простоту и беспосудие. И тут же стал наказывать, наставлять на сегодняшнюю путь-дорогу, чтобы было без лишних заездов, без ненужного блуждания и с остановками у ведомых ему добрых людей. И примут, и лошадей попасут, и ребяток приласкают, и самой дадут хлеб-соль-отдых.

— Вот покушай, да и с Богом! День теперь длинный: ровненько, где шагом, где трусцой пошел и пошел.

Настя умылась, прибралась, помолилась, села, за готовенькое, кушать, пошутила:

— Вот как ты меня гостишь, можно сказать, в госпожи произвел.

А старичок тем временем уже поймал, подвел, почистил лошадей. Потом укладывал, увязывал, седлал, а сам все говорил, как бы спешил и рассказать все главное, и в путь справить спозаранку.

— Как же, как же, мила дочь, знавал, знавал я Фирса Платоныча, да как и не знавать — великий столп был истинного благочестия. И на соборах я бывал, и мед словес от его мудрости ценил. Помню, на последнем-то соборе, лет тому, поди, уж десять, а может, и одиннадцать, вышел он как царь царей, могутной, у всех препочетный, — старичок даже остановил седлание, подошел поближе к Насте, склонил голову, грустно усмехнулся и, набравшись мыслей, продолжил: — Помню и слова его последние, пророческие слова: “Не хочу-де я с еретиком Данилой спор об истине держать. Истина как солнце, тьма кромешная ее не одолеет”. Да, да. Так было. А сила зла-нечестия не дремлет. Подумал я тогда: ослабели воины Христовы, коли на самой ратной битве с сатаной на одну волю Божью полагаются. А говорится неспроста: Бог-то Бог, да сам-то не будь плох.

Старичок хлопнул себя по бедрам обеими руками и возгорелся духом:

— Змей-искуситель опутывает землю нашу, забирает власть. И не жала его бойся... В жале боль и яд упрежденья. И у пчелки жало есть — защита данного ей Богом меда сладкого... А вот лукавство змеиное, прелести его, оборотня, завлекают в пучину греха… В ангельские облики он оборачиваться может — вот чего страшись! В праздничные ризы наряжается, поганец, а падалью питается... Читал я книгу одну о кознях его сатанинских... Да не все тебе понятно будет... Молода ты и... Читать-то ты умеешь ли? — он прервал себя и ласково взглянул Насте в голубые, широко открытые глаза.

Она робко ответила:

— Да по-печатному-то кое-как читаю. Муж-то по-печатному мне пишет. Разбираюсь... Научилась от него же. Каракулями и сама пишу ему.

— Да как же, мила дочь, — Данилка Анкудинов заново перекрещиваться захотел, народ мутил, в новую какую-то веру совращал. Помню злые те дни искушения, как не помнить? Раньше про то даже бы в святом писании вычитал и не поверил, а теперь вот слыхи-то идут оттелева такие, что язык не поворачивается вымолвить. Змей-искуситель вырос, вырос и размножился... Зло усилилось! Стало быть, ему дозволено ползти по свету вольно, без закону и без удержу, и наказанья ему нету. Нет, мила дочь, нельзя злу дозволять Божье дело делать, нельзя попускать беспутство всякое без меры! Нельзя ему покорствовать, нельзя бояться его, в страхе — духу смерть! Воители Христовы были и быть должны, тому свидетели великомученики за старую нашу веру, святые наши стоятели за правду Божию. Не щадя животов своих, ни духа унижения, они были щиты благочестия и крылья святости. Были, были, мила дочь!..

Старичок так громко и быстро выкрикнул последние слова, что Савелька испугался и заплакал, а Фирся строго следил за дедушкой. То на мать посмотрит, то на старичка, и маленькие ручки его поднимались к подбородку и опускались до пояса, точно он ими что-то измерял возле себя или хотел поймать невидимое и непонятное. Старичок же возгорелся потому, что чуял: западет зерно его совета в молодую душу, возрастет, воспламенится свечечкой неугасимой. Он с трудом поднял и бросил на спину Савраски дорогое тяжелое седло и, увидев китайского серебра бляхи, решил сказать самое главное:

— Не зря я тебе говорю это, мила дочь, — с передышкой произнес он тише. — Ты мать двух сынов, внуков-правнуков происхожденья древлего. Для них неслыханные искушенья предстоят, им будет труднее и нашего из моря греховного выплывать, из океана сатанинского, — старичок уже обеими руками грозил Настасье. — Ты, ты будешь в ответе за всю судьбу ихнюю, ежели не вдохнешь в их души вместе с попеченьем материнским той силы воинской, той веры благочестия, с какою всякий воин Христов получает свет разума...

Только теперь он понял, почему Савелька плачет и, понизив голос, потрогал шелковые, белокурые волоски на Савелькиной головке и еще тише закончил:

— Да, мила дочь, долг матери — великий долг и перед детьми, а сугубо побед Богом, и Господь будет всегда с тобою, ежели ты призовешь Его благословенье на детей своих... Вот и запомни, — и он, пристегивая сумы к седлу, засмеялся мелким, добрым, успокаивающим смешком... — Ну вот, все тебе готово. Собирайся-ка да поезжай со Христом. Солнышко-то уже вон как поднялось.

Ни словом не могла ответить Настя, но расплакалась. В сердце ее хлынула волна теплой, новой, никогда еще не испытанной радости. Наконец она с трудом прошептала, вытирая слезы:

— Спаси те Христос, дедушка. Спаси те, Господи...

Опустивши голову и не в силах удержать слез, она взяла на руки плачущего Савельку и прижала его к груди, как будто только что потеряла его и опять нашла.

— А теперича... Путь твой будет не обратно, к реке, а от реки, туда вон, вдоль ущелья, стало быть, направо и все прямо вверх и вверх, на перевал... Над Громотухой и обрывчик будет. Крутой обрыв, извилистый. Версты полторы дорога по обрыву, ну, Бог сохранит, потихонечку, зато тут ты намного путь свой сократишь, а когда выедешь на плоскогорье, там, к полудню, и на заимку к Ульяне Тихоновне заедешь. А оттуда она дорогу покажет. Леса там уже кончатся, просторней и дорога глаже...

Он поддержал Настю за руку, когда она подошла к коню, и тут Настя впервые увидела и сравнила свой рост со старичком. Не то она была уж очень высока, не то старик был низенький. Поддержка его была лишь знаком последней и приятной ласки. Отец, и все.

Настя и Фирся сидели уже в седлах, и маленький Савелька был уже подсажен старичком и устроен на седле впереди матери, а Настя все еще не знала имени доброго старичка, столь ласково давшего ей приют и ночлег. За это короткое время он стал близок и знаком, как родственник. И все-таки она стеснялась спросить: было в этом что-то неловкое, дескать, знать должна и без расспросов. Но старичок сам догадался и, придерживая повод ее лошади, собирался дать ей последний отцовский наказ о том, как ехать, а главное, повторить, у кого по дороге остановиться на полуденный отдых и на следующую ночевку.

— А зовут меня, мила дочь, Семен Минеич, по прозвищу Крутых... А тебя, значит?.. — он запнулся, как бы тоже не решаясь задавать вопроса, потому что нельзя же было не знать имен семьи столь знатного, хоть уж и покойного, Фирса Чураева.

— А меня, — с улыбкой помогла ему Настя, — зовут Настасья Савельевна Чураева. Кондратия я жена, Анания Фирсыча сноха.

— Ну, вот и ладно-добро, Настасья Савельевна. Как же, как же, и родителя твоего Савелия Ипатьевича знавал... — старичок стрельнул снизу вверх на Настю прищуренными глазами из-под густых бровей. — Ну, как он, жив-здоров, Савелий-то Ипатьич? — и, видя, как лицо Насти омрачилось, помолчал, пождал и поспешил понять нерадостный ответ.

Но Настя помогла и тут:

— Да вот, признаться, как война-то началась, мы, может, и трех раз не виделись. Я сама не знаю, живы они там ай нет, — и виновато ухмыльнулась сквозь не обсохшие слезы, наклонилась к старичку еще раз и произнесла раздельно и правильно:

— Спаси те, Господи, Семен Минеич! Прости и благослови нас в путь-дороженьку.

И повернула Саврасого на узкую тропинку в глубь ущелья. Гнедчик с Фирсей пошел за нею следом. Семен Минеич сделал еще несколько ускоренных шагов и все еще что-то наказывал, махал руками, наконец, молча перекрестил путников.

Удаляясь по ущелью в неизвестную густоту леса, невольно вспомнила о человеке в черной повязке на лице и испуганно перекрестилась...

— “Ой, Господи, что-то там с Кондратием?”

Обрывками входили в думу разные картинки только что пережитого у дедушки и так, из разных случаев в прошедшем. Когда-то давно, без всякого вниманья — по молодости не вняла, — но помнит, как дедушка Фирс Платоныч около моленной поймал Кондрю, уже тогда почти что жениха, придержал за плечо и предрек:

— Вот подрастешь да солдатскую судьбу отведаешь — узнаешь дома благодать…

Не поняла тогда, какая это “дома благодать”, а вот теперь и дедушкину избушечку, дом его убогий, как благодать, жалко покинуть. Напитал он ее думами. Видать, писанье знает и горя чашу выпил. А сколько горя по всей-то земле розлито, горя женского и мужского и детей невинных малых. До сего дня как-то все больше о себе да о своих заботилась. А и этот, в черной-то повязке, небось, тоже женат был, детей имел, может, они и есть такие вот, как Фирся, либо девочки постарше...

Не умела Настя думать, а само собою думалось, вернее вспоминалось. Вот день сейчас, утро веселое, весна, а в гуще лесной ночь вспомнилась, давняя, с Кондратием по малину они уезжали в горы, далеко от заимки. Еще Фирси не было. Носила его только во чреве. Ночевали они в глухом лесу, костерок для острастки медведя горел.

Когда костерок разгорелся, темнота вокруг стала черной, Кондратий замолчал и молчал долго, так долго, что в тишине сгустился страх и охватил весь окружавший их лес. А из леса как бы надвинулись бесчисленные, но невидимые рати злых духов. Они выползали из ущелья и с гор и из немой долины внизу. Только лепет ближнего ручья отпугивал их и преграждал их приближенье. Пережила Настя этот страх молча и одна, не делясь с мужем, который тихо и медленно отошел к пасшимся тут же лошадям. Оставил ее одну. Но не личный был тот страх, не за себя одну перепугалась Настя и не за Кондратия, а за все то, что было днем и что ушло в этот страх ночи. Даже звезды поднялись в то время выше от земли, покинули ее во тьме страха и загадки. И самый лес закутался в туман от реки и в дым от костра. Не могла и теперь проникнуть в эту тайну страха неопытная Настя, но природным чутьем, простой житейскою смекалкой угадала, что в недосказанности затаенных ее вздохов и в последнем, громком наставлении старичка таится то самое страшное, что скрыло, поглотило ее мирное семейное счастье в родных горах.

И вот теперь едет, сама не знает, куда и зачем, а надо ехать, надо удаляться все дальше и дальше от синих, уже скрывшихся горных вершин родного места куда-то, может быть, во тьму сплошного страха. Того самого, из которого вышел солдат с черной повязкой на лице и в котором он исчез на ее глазах...

И опять-таки, как утешенье, старичок возник по свежей памяти. Слова его, не совсем попятные, запомнились и сами повторялись в такт лошадиного тяжелого дыханья:

— “Не ново это, девонька, не ново. Все предречено святым писанием, все предсказано, да только слуги лукавого, лжепророки новые все по-своему перетолковали...”

А что к чему — где ей понять, бабе бестолковой? Тьма и тьма. Страх один, Господи, прости-помилуй! Ущелье становилось все темнее, тропинка круче. Но горный ручей лепетал утехой один, живой хрустальной песней отгоняя страх.

Hosted by uCoz