ерез полутемное и узкое окошко тюремной камеры можно было видеть небольшой кусочек реки, но для этого надо стать на нары и на коленях проползти мимо больного и сквернословного Игнахи Бондаря. У него от многолетнего ношения кандалов и от застарелой дурной болезни были в гнойных струпьях ноги.
День и ночь его кандалы позванивали. Это значило, что он постоянно возился с ногами. Бинтовал и разбинтовывал их грязными, засаленными ртутной мазью тряпками. И часами ковырял желто-багровые язвы крупными отросшими ногтями. При этом все время ругался и ворчал хриплым бороздящим басом. Бороду он брил в субботу, перед баней, когда во двор тюрьмы приходили с воли фельдшер и цирюльник. Арестантам бритвы в камере не полагалось, а цирюльник брил наскоро и плохо — так что к пятнице борода была опять как слой присохшей, черно-синей грязи. Поэтому и на лицо Бондарь был безобразен.
Рядом с Бондарем сидел Гавря Шлеин, старый солдат, лысый, малоносый, с белыми бровями. Он постоянно сапожничал и потихоньку напевал. А рядом с ним лежал Беспятов, молодой детина, увалень и прирожденный конокрад. Он беспечно подпевал или подсвистывал Шлеину, изредка вставлял какую-нибудь шутку, звучный вздох или, прервавши песню, напевным голосом рассказывал что-либо собственного сочинения. Подле Беспятова еще был обитатель камеры, но он на днях скончался от удушья. Кашлял день и ночь, более года беспокоил всех и выводил из себя Игнаху Бондаря. Теперь все оставшиеся облегченно вздохнули: спать стало непривычно тихо и подчас даже тоскливо.
И песни Шлеина никто больше, кроме Беспятова, не прерывал. Любил он больше всех про “жаворонка” петь. Нежным задушевным тенорком он выводил:
Ты воспой, воспой, эх, жавороночек,
На проталинке да на завалинке.
Беспятов тоже любил эту песню и подхватывал поспешно басом:
Ты подай голос через темный лес.
А потом засвищет тоньше и нежнее Шлеина грустно-ласковым, как женский голос, посвистом, и песня слезной болью проникает в сердце тех, кто сам ее не пел, а только слушал.
Вот в эти-то минуты, когда даже Бондарь безмолвствовал и забывал о своей вечной злобе, Викул Чураев тихо проползал мимо него на четвереньках к узкому окошечку, и его худой лохматый профиль отпечатывался на далеком кусочке синей реки.
Никогда еще не была так глубока печаль и так отчетливы думы Викула, как в эти месяцы после тягостного и в то же время светлого свидания с братом и с Надеждой. Не осталось в нем никакой обиды на Андрея Колобова, выдавшего его начальству. Напротив, он не мог забыть, как в волости Андрей Саватеич покривил душой на пользу Викула:
— “Сдаю вам беглеца несчастного, сам пожелал на каторгу опять отдаться... Не поглянулась ему наша воля”.
Так и пометили в бумаге, что вернулся сам. Поэтому и бить нигде не били и держали в Бийском остроге до суда... Пошлют ли снова в Нерчинск, в шахты или в Акатуй, Викул не знал, но оттого, что находился вблизи от Алтая и краем глаза мог изредка видеть плоские предгорья, сердце его наполнилось трепетной надеждой — может быть, оставят здесь до окончания срока. Пусть за побег прибавят, пускай даже заставят жить с этими прошедшими огонь и воду каторжанами, но только бы не отрывали от этого окошечка с кусочком вольной голубой реки...
Там сидел, сидел добрый молодец,
Он не год сидел и не два года, -
Он сидел — сидел ровно десять лет...
Прерывая песню, Беспятов с затаенной завистью сказал:
— Эх, ребята, а на воле-то — война!..
Все помолчали. Игнаха выругался и спросил угрюмо:
— А што ж она тебе война – сударка, што ли?
Игнахе Бондарю вместо Беспятова ответил Шлеин:
— Сударка не сударка, а все ж таки даже смерть на воле сполитишнее.
У Викула Чураева вздрогнула бровь. На бледно-матовом лице, кротком и прозрачном, густые брови его были особенно черны. Желтоватою рукою цвета слоновой кости он часто сучил и вытягивал отдельные пряди волос, отчего его прежде красивая борода теперь стала редкой, длинной и неровной. Он хотел что-то сказать, но голос от долгого молчания не повиновался. Викул прокашлялся и повернул лицо к Беспятову, который как раз высказывал его думу:
— А што, ежели, братцы, прошением к государю дойти: так и так, ваше царское величество, желаем, дескать, искупить вину свою на честном поле битвы, честными костями полечь.
Было это сказано так складно, задушевно и волнительно, что все примолкли, и каждый слушал свою душу: как она на это отзовется? И даже злобная душа Игнахи Бондаря взыграла радостью:
— А я б, не только што... Ежели бы не моя болесь, — я б зубами стены этыи прогрыз, а только бы не стал тут гнить, раз там, на воле, весь народ на ополчение встал!..
Шлеин даже стукнул старым сапогом об нары — выбросил из рук работу, с которой никогда не расставался:
— А што, ребятушки! Беспятый дело говорит...
Беспятов уже сел, потом поднялся на колени, и могучая его фигура выбросила кверху два огромных кулака:
— Обязаны нас на такое дело отпустить! А не отпустют — я зачну мутить “головку...” По всем острогам “блох” пошлю!
Долгое молчание утвердило заговор, и с этой именно минуты конокрад Беспятов стал серьезным, уважаемым, всесильным повелителем для арестантов.
Викул даже позабыл о манящем светлом пятне реки, перешагнул через больные ноги Бондаря и, притронувшись к плечу Беспятова, неверным пересохшим голосом промолвил:
— Просьбу государю мы составим сами... Я составлю!
— Вот! — азартно подтвердил Беспятов.
— Не пропустют фараоны разные... — протянул из своего угла Игнаха.
— Не пропустют — дак слыхом дойдет... Блохой-то мы и пустим эту просьбу, — выкатив глаза, придушенным голосом прибавил Шлеин.
— Всю каторгу подымем! — подпрыгнул на ноги Беспятов.
Викул третий день сидел на своем месте и впервые в жизни изыскивал и подбирал самые значительные, сильные и слезные слова для просьбы государю. Впервые в жизни для него были неоценимым достоянием добытые Беспятовым клочок бумаги и огрызок старого карандаша. Не спал три ночи напролет. Беспокойно поворачивался с боку на бок и много раз припадал всем животом и грудью к доскам нар, и пряди бороды его бродили и шуршали по измятому листу бумаги. Позванивали цепи и будили остальных, и те ворочались и, отвечая тем же звоном кандалов, вздыхали и молча терпеливо ожидали.
Наконец в глубокую полночь Викул разбудил товарищей и при тусклом ночнике, когда вся тюрьма была объята мертвой тишиной, тихо и торжественно сказал:
— Ну, братики, читать зачнем!
Все четверо, чтобы не греметь цепями, ползком придвинулись на нарах друг к другу и, лежа на животах, окружили место, куда из окна падал слабый лунный свет. Лица всех были обращены книзу, а широко открытые глаза смотрели исподлобья вперед, на мелко исписанный лист. Светотени падали на лица арестантов так, что никого нельзя было узнать. Глаза стали горящими, большими, ждущими, а на щеках, где были впадины от худобы, застыли темные черты, как у иконописных подвижников.
Викул долго не мог начать чтение. Прокашливался, сучил и расправлял пряди бороды, а при первом слове захлебнулся и голос его, вздрогнув, сразу оборвался.
И когда он произнес и, поперхнувшись, повторил три начальных слова, — слезы затуманили его глаза, а самый злой, самый несчастный бессрочный каторжанин Игнаха Бондарь накуксился и начал всхлипывать.
Судорожно дернул локтем Шлеин, и громыхнула жалобою цепь его — украдкой и торопливо вытирал он рукавом рубахи, часто моргавшие глаза. Лишь Беспятов, вдруг утративший обычную беспечность, угрюмо ждал и, придавив собою собственные цепи, проворчал нетерпеливо:
— Ну, будя!.. Бабы! Не мешать!
Викул Чураев тоже замер, сидя, чтобы ни одно кольцо его цепей не звякнуло. Выпрямив шею, подавил непослушную хрипоту голоса и начал снова, срываясь с шепота на придушенные взвизги:
— “Государь наш батюшка! Не прикажи казнить, прикажи выслушать виновников бесталанных, заблудших во грехе детей твоих, от лица арестантов, заключенных во всея Руси...”
— Вот! — не утерпел и стукнул об пол кулаком Беспятов. — Это правильно: “От лица арестантов, заключенных во всея Руси...”
— Понятно, надо от всего лица несчастной каторги, — одобрил Шлеин. — Тогда лучше до сердца дойдет.
— Да не мешайте! — рыкнул Игнаха, сразу крепко и навсегда уверовавший в лад и правильность прошения.
Викул снова повторил прочитанное, на этот раз по-новому: напевно и медлительно читая каждое слово.
— “А припадаем мы к твоим царским стопам и слезно молим мы тебя, наш великий государь-отец: помилуй и прости ты наши все великие вины перед тобой и перед каждым человеком, коему мы учинили смертную обиду... И желаем мы, великий государь, честными костями полечь на поле брани за веру, царя и отечество... И желаем искупить тем наши грехи и преступления перед всем православным миром”.
— Вот! — опять утвердил стуком кулака Беспятов и, звякнув кандалами, горячо схватил за руку Чураева. — Погоди! Надо, чтобы, окромя того, в просьбе стояло, што мы предаемся в руки и на помощь всему народу — ополчению!..
Цепи Викула ответно зазвенели робкой рассыпчатой трелью. Отстраняя руку Беспятова, он улыбнулся улыбкой ранее узнавшего общую думу и, успокаивая слушателей поднятою бледно-желтою рукою, продолжал читать:
— “Погибаем мы и прозябаем в темных тюрьмах и в острогах каторжных, без всякой пользы истекает наше сердце в злой тоске-кручине, без всякого последствия исходит наша сила... И желаем мы всю нашу кровь и душу принести на пользу трудящему и ополченному христианскому народу”.
— Вот! – опять, как печатью, стукнул кулаком об пол Беспятов, но звон цепей заставил его снова укротить себя.
— “Пошли же нас, великий государь-отец на верную и неминучую смерть, и хоть заставишь нас в цепях служить тебе, мы голодом и холодом готовы жисть отдать и умереть с народом верою и правдою”.
Заканчивалась просьба великим земным поклоном от лица всей каторги и до сырой земли, и тяжким стоном прозвучали заключительные слезные слова:
— “Государь наш батюшка! Внемли гласу мольбы нашей, прости, помилуй и пожалей нас смертью непостыдной!”
Глубокое и долгое молчание было ответом на последние слова. Каждый принял их всем сердцем, с радостной готовностью принять любую смерть. Но каждый был придавлен каменной стеной сомненья: возможно ли такое счастье — смерть непостыдная для каторжанина, смерть доброхотная, на воле, на зеленом поле и под вольным солнцем, смерть храбрая, примерная, за веру, за царя и за отечество?
В минуты этого молчания решительней и беспощадней всех поняли и осудили всю постыдность смерти здесь, в тюрьме, Чураев Викул и Беспятов. Со всею силой бесповоротного упрямства, как непреложное решение судьбы, каждый из них жаждал смерти: один во имя подвига и духа свята, другой — по зову буйной богатырской крови. Значит, всякие слова были уже излишни. И лишь глаза у всех горели новыми огнями, и, обжигая ими друг друга, узники не знали, как унять сердца, вспыхнувшие неуемным пламенем.
Невидимо и быстро, в несколько ночей, невидимые огненные блохи обскакали многие остроги, искрами обсыпали и подожгли сердца и думы тысяч узников. Стены тюрем изнутри перекалились докрасна.
В утренние и дневные и вечерние часы, когда раздавали пищу или труд — не пищу ждали и не труд, который для невольника желанней пищи, а какой-то новой вести, всех волнующей и всеми жадно ожидаемой. Наперебой, с непривычной лестью допрашивали скупых на слово тюремщиков, и все же вместе с подзатыльниками получали краткие и часто непонятные ответы, из которых сами по-своему отбирали зерна истины.
И как только с желанным визгом захлопывались тяжелые засовы камер, невольники, как тигры в клетках, начинали биться и рычать:
— Фар-раоны, пр-родают Р-рассею!..
И непрерывно льющейся железной жуткой песнею в звон кандалов вплеталось это низовое, хриплое, октавистое арестантское рычание:
— Катор-ргу бы выпустили — мы зубами бы всю немчур-ру загр-рызли...
— А чер-рта ли тер-рять нам?..
— Ежели бы пр-росьба наша дошла до р-рук цар-ря!.. Да фар-раоны пр-роклятые! Пр-равду пр-ридушили...
Временами этот рык переходил в стальную лихорадку. Казалось, что остроги начинали стучать каменно-железными зубами и дрожать (?)_ жуткой дрожью все нараставшего негодования и нетерпения.
Жгучая обида, желчь и злоба накоплялись, вспыхивали и раскаленным свинцом вливались в жилы, перекидывались тяжелой судорогой в кулаки, а кулаки сами собой искали ребер — все равно: врага или товарища.
После минутного спора, после невольного толчка вспыхивали драки среди арестантов, которые мирились меж собою лишь после клятв: взаимно отомстить какому-то иному, настоящему виновнику обид... Вспыхивали целые побоища возле обеденных котлов, у бань, в тюремных храмах и больницах... взаимные побоища переходили в бунты против тюремной стражи и администрации. А бунты подавлялись страшными неумолимыми расправами.
Но вновь бессонными ночами приглушенный кандальным звоном шипел живучий шепот, обсуждалась убыль из рядов головки, предлагались новые бесстрашные, находчивые планы и находились их вершители, готовые на все... Еще крепче стискивались зубы, и глаза горели новыми, зелено-ядовитыми огнями и далее уже безмолвно накоплялся жуткий и неумолимый замысел о мщении.
Даже тихий и беззлобный Викул кровью сердца начертал в себе глухую клятву:
— “За правое, за божье дело — за народ умру! А гнить в остроге не останусь!..”
И даже цепи на нем перестали звенеть, а лишь робко похрустывали, точно кольца их ломались или наполнялись тайною немого заговора каторжан.
... Как пороховые погреба, оберегались тюрьмы. Запрещены были свидания с близкими, сократился выпуск на работы. Вовсе прекратились длительные пересылки партий. Усилилась тюремная стража. И стража пополнялась не новыми, неопытными или ненадежными солдатами из ополчения, а лучшими из кадровых частей. Начальниками назначались опытные офицеры, показавшие себя в подавлении недавних пьяных бунтов и считающие охрану тыла более опасной службой, нежели участие в боях.
Страх перед острожною опасностью не давал покоя многим сибирским комендантам и градоначальникам, ибо только они да начальники тюрем понимали, сколько за безгласными стенами тюремных оград накоплено веками злобы и отчаянья.
К тому же у начальства повсеместно открывался новый, еще более опасный, нежели остроги, бабий фронт... Лишенные хозяев и мужей, сыновей и братьев, бабы быстро захватили в свои руки всю команду жизнью и, подкрепленные пособием, почуявшие свою волю, начинали только требовать, но ничего и никому не уступать.
— А с нас чего взять?.. Мы слезами умываемся, горькими слезами сирот своих горе горьких поим...
И бабы требовали, плакали, кричали, лезли в драку, ничего и никого не признавали. И тронуть их было нельзя — от их благополучия зависел успех на фронте...
А между тем время летело, и события сплетались в путаную, узловатую мережу. Серые ненасытные дни осени сменились днями белыми, во вьюгах пушистого снега, в блистательном свете зимнего солнца... Дни бежали быстро, ровные, прямые, серые, точные, как телеграфные столбы по сибирским трактовым дорогам.
Уже успели многие ушедшие полечь костями в болотах Пинских, в Восточной Пруссии и под Варшавой.
Первыми осколками кровавых столкновений уже разбрызнулись по всем просторам русских земель десятки тысяч раненых... Вместе с ранеными, удивляя население чистотой обмундировки и приветливо-миролюбивым видом, появились на полях Сибири первые пленные австрийцы. Стройными рядами ротами, батальонами и целыми полками они шли по немощеным пыльным улицам губернских и уездных городов. Синие шинели и клинообразные фуражки часто непрерывной лентою часы и дни тянулись, как будто на смену серым, плотным и пахучим русским войскам, вооруженным для далекого похода.
Население еще боялось человеческого чувства к чужим, но невредные враги уже внедрялись в жизнь. Где-то военнопленные уже понравились своей работой в крестьянских семьях. Где-то на концертах в пользу раненных пленные словаки очаровывали хорошими песнями. И кое-где тонко воспитанные доктора, художники и композиторы из Австрии входили запросто в хорошие дома, и было странно видеть трогательные и робкие пожатия рук русских и австрийских офицеров при прощании: одни должны были надолго оставаться в засугробленной Сибири, другие уходили покорять их родину и там найти взаимное гостеприимство плена или братскую могилу где-нибудь в суглинистой земле Галиции.
Быстро отличился в первые же месяцы Виктор Стуков. Легко контуженный, он эвакуировался на два месяца для поправления здоровья. В Иркутске его встретили с почетным шумом как одного из первых победителей. Просто помирилась с ним покинутая Тася. Восторженно, недели две, она висела у него на шее, пока ее чрезмерная любовь и нежные упреки опять не навели их на воспоминание о брачном путешествии в Монголию. И еще острее вспоминал Виктор о “монгольской дуре”, которую не удалось заставить стать его покорной рабыней. Еще острее захотелось снова разыскать ее и победить. Был в ней какой-то яд пленительный и незабвенный.
Еще до истечения срока отпуска, воспользовавшись связями Торцова, Виктор получил командировку на Алтай для закупки лошадей для армии. Но Тася захотела быть до смерти неразлучной с мужем и решила всюду за ним следовать. Чутьем ревнивицы почуяла и не отстала, а в утомительном путешествии на лошадях совсем измучила его своей заботой и любовью. Когда они попали в Бийск, Виктор не стерпел, напился и, грубо оскорбив жену, уехал из гостиницы. И в этот же вечер вместе с незнакомым офицером попал на именины к коменданту города.
Светский петербуржец и кавалерист, с новеньким Георгием в петлице, он сразу стал героем вечеринки. Под улыбками хорошеньких батальонных дам он разошелся, стал острить, рассказывая смешные эпизоды из походной жизни, и обратил на себя внимание коменданта.
И вот здесь-то, в облаках табачного дыма, в звоне посуды, Стуков краем уха уловил: “Чураев”. Он не обратил внимания, по какому поводу и кто упомянул это имя, но оно ударило в его кровь, как сильный яд. И странно, что попутно с этим именем вспыхнуло обидное недавнее воспоминание. Случайно разыскал он в Петербурге Гутю и с брезгливой подозрительностью оглядел ее маленькую комнатку. Она стояла перед ним, растерянная и чужая и не хотела открыть дверь. Тих был, но решителен ее ответ:
— “Пожалел меня только один тот человек тогда, а вы не пожалели... раздавили и уехали!..”
— “Да, да, конечно же, она принадлежала тому человеку первому, как могла принадлежать всякому проезжему!.. — подумал теперь Стуков. — Но почему же все-таки она не захотела вновь принадлежать мне?.. Чем особенным пленил ее этот бородатый проходимец?”
И только тут раскрыл глаза от изумления, слушая рассказы о только что раскрытом заговоре каторжан.
— Как же-с?.. — с прищуренной улыбкой протянул сам комендант. — Чураев был одним из главных... Слезное прошение на высочайшее имя рассылал по тюрьмам... Лиса бывалая, подлец! — он оживился, поощренный общим вниманием к его рассказу. — Нет, вы подумайте, как только был продуман план!.. Ведь каторжане никогда не убегают зимой... Каторжане бегут весной и летом, зная, что тайга их укроет и накормит... А тут решили даже не бежать, а оставаться в городе...
— Каким образом?.. — спросил Стуков, выражая любопытство всей компании.
— А вот каким: перебить всю стражу и администрацию, переодеть головку в солдатскую одежду, а остальных — пленными австрийцами и таким манером разыграть, что можно... Конечно, это им не удалось, но уверяю вас, могли оскандалить нас, а может быть, и перебить... Скрыть следы побега, во всяком случае, могли.
В это время в кабинете коменданта раздался телефонный звонок. С широкою улыбкой выпившего и довольного гостями человека он ушел в свой кабинет... И тотчас же оттуда все услышали его внезапный громкий, с провизгами, крик:
— Что?.. Да вы с ума сошли!.. Какое у меня войско!? И разве можно ополченцев посылать на это дело?.. Что?.. Оцепите пока тех, которые остались!..
Среди дам прошелестел испуганный шепот.
В квартире наступила тишина. Комендант вышел побледневший, тяжело дышащий, лоб покрыт испариной. Все смотрели на него и ждали. Дрожащею рукою он достал папиросу, не сразу закурил и, пыхнув дымом, схватился за голову.
— Позор!.. Позор!..
— А что такое?.. Что случилось?..
Дамы, офицеры, гости окружили коменданта, как больного.
— Ах, позвольте, господа!.. Это ужасно!.. Вся головка — девятнадцать главных каторжников — убежали! — и, раздвинув круг гостей, он вновь поспешным шагом пошел к телефону.
— Поднять всю стражу! Конными оцепить казначейство и другие учреждения... Что?.. Кто взбунтовались? Оставшиеся? Подожгли?.. Тогда никакой пощады! Перестаньте, капитан, миндальничать! Не сметь тушить пожара! Пусть эта сволочь вся дотла сгорает... Что? Именем его величества! Приказываю, да!..