ТРУБНЫЙ ГЛАС

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

тот вечер, накануне дня Ильи-Пророка, все кончилось и все началось. В этом солнечном закате над полями и лесами, над горами и над долинами малых и великих рек в последний раз с народом русским распрощался мирный труд.

Всего лишь через восемь дней после Ильина дня вернулся к своей семье Василий и увидел, что все вокруг осиротело и состарилось. По дороге от верховьев Иртыша, где он посадил на пароход Кондратия и всех чураевских солдат, он видел несколько сел и деревень, обугленных и разоренных от пронесшегося пьяно-огненного урагана. С тревогою он подъезжал к своей деревне. Но деревня оказалась целой, потому что в ней не было винной лавки.

Осунулась и еще более потемнела от загара Надежда Сергеевна. Сразу вытянулись дети, точно выросли за восемь дней. В глазах их появилось новое, испуганное любопытство.

В доме оказалась новая жилица, которую Василий не узнал. Так она переменилась. Точно в полном цвету срубленный черемуховый куст, еще благоухающий, но цвет уже осыпался, и свежая листва беспомощно поникла в увядании.

— Не узнаете? — простонала она без улыбки.

— Лизавета Степановна!..

— Какая уж теперь Степановна! — безнадежно махнула она рукой, и губы у нее перекривились от невыразимой горести.

И совсем потухшим, захлебнувшимся тоскою голосом, прибавила:

— Все, ведь у нас... Все до нитки погорело...

Бросив свои руки, как повисшие плети, она показалась вдвое старше и вдвое тоньше, нежели была.

Видно было, как на ней обвисло будничное платье, а под платьем обозначилось усталое, сырое тело, лишенное обычных ее пышных юбок.

— Да вы не волнуйтесь... — попросила Наденька. — Сядьте, успокойтесь.

Но Лизавета еще больше распустилась, тяжело упала на помятую постель и подавленным, охрипшим голосом завыла. Что-то причитала, но нельзя было понять. Спрятала лицо в подушку, судорожно тискала ее руками и, затыкая себе рот, кусала мокрую материю, безумствуя в приступе отчаянья.

— Почти вся Березовка сгорела в одну ночь,- шепнула Надежда Сергеевна, и в тишине ее спокойствия была покорность и значительность минуты. — Весь центр, школа, церковь, волость... И они — дотла!..

Лизавета поднялась с кровати и закричала:

— Не то мне тошно, что я нищенкой осталась... А то, что вот... — она прикоснулась к запавшему животу и, опять не досказав, упала на кровать.

И снова тихим, кротким голосом докончила Надежда Сергеевна:

— С перепугу выкинула мальчика... — и, испуганно глядя на Лизавету, она нежно протянула: — Ну не надо!.. Не надрывайте вы себя. Потом расскажете.

Но Лизавета села на кровати. В ее движениях и во взгляде появилась неожиданная твердость. Ей захотелось рассказать Василию немедленно что-то самое значительное и неотложное:

— Как монопольку-то разбили да зажгли... И волость-то зажгли... И наши-то амбары с маслом подпалили. Все кругом, как ад, пылает... А сокол-то мой... Сокол! — выкрикнула она с гордостью. — Варначье-то оголтели все, осатанели пьяные — перепились. — “Где он тут?” — кричат. — “Давайте его в масле сжарим!” А он из загоревшейся конюшни иноходца вывел — запрячь успел прямо в огне... Кричит: “Лизуня, садись!.. А у меня ноги подкосились... Он подхватил меня на руки, посадил на дрожки, прямо к себе на колени... Да как гикнет!.. Уж и не знаю, сколько он их изувечил, варнаков... Конь-то прямо через них — как птица... Тут я уже не помню больше ничего...

И завыла:

— Сто годов в одну неделю прожила я... Сто теперь мне с лишком стало...

— А сам-то он? — спросил Василий, но Надежда Сергеевна прижала руку к сомкнутым губам и увела Василия из горницы, от уткнувшейся в подушки Лизаветы.

И на дворе все остальное досказала:

— Привез ее сюда под утро — оба в одном белье, босые, она без чувств... Где-то возле стога мертвенького родила, мальчика... Он привез его сюда, в руках держал. Сам страшный, весь в крови, в грязи... Что-то кошмарное — Коля и Наташа насмерть перепугались... Привела я кое-как в чувство Лизавету, а он поехал ребенка хоронить... Да вот уже пятый день никто не знает, где он и что с ним... Она решила, что он где-нибудь на всем скаку с яра в реку бросился...

Василий нервно потеребил свою бороду. Зрачки глаз его расширились. Бездонно разверзлось человеческое отчаянье. Колобов не мог смириться с гибелью ребенка, которого он ждал с такой любовью. Но Василий все же не хотел поверить, чтобы Колобов так просто и безумно мог отдать свою орлиную жизнь.

* * *

Назавтра рано утром, махнув рукою на расстроенное без него хозяйство, Василий снова оседлал измаянного дальнею дорогой Гнедчика и поехал искать след исчезнувшего Колобова.

Прежде всего он поехал все-таки в Березовку.

Вид черных развалин на месте церкви, волости и нового здания училища настолько удручил Василия, что он не мог видеть остатков обгорелых бревен там, где была богатая кипучая усадьба его друга. Лишь мимоездом он заметил, что там, где были ворота, лежали с уцелевшею покраской части сельскохозяйственных машин... Несколько мальчишек рылись на месте бывшей лавки, и показались жуткими их маленькие радости каким-то уцелевшим металлическим вещицам. Угрюмы были лица мужиков и баб, которые на пепелищах складывали из обуглившихся бревен новые жилища.

В усадьбе Степана Степаныча уцелел наполовину только старый дом. Все же остальное было в черных, беспорядочно нагроможденных головнях, а сам Степан Степаныч был разбит параличом. Старуха еле поднялась из-за стола, возле которого она чинила старую рубаху внука и, не узнавая гостя, глухо простонала:

— Ой, родимый! У нас один мужик остался, Мишка, по одиннадцатому году, да и тот где-то на пашне, с бабами... Ох, тошно, тошно!.. Наказание нам великое Господь послал...

— А где Максим?

— Максима схоронили! — коротко и безразлично ответила старуха. — Максим сгорел...

— Как сгорел?

— С вина сгорел... Как разбили винопольку-то, все облопались, и без покаяния не то трое, не то четверо издохли, как собаки... Прости меня, Господи! Жалости к родному сыну нету — вот до чего сердце зачерствело в эти дни проклятые...

Василий сообщил о дочери и неожиданно услышал:

— Пускай, пускай познает горести... В богатстве-то отъелась и родных забыла... Даром на булавочну головку не хотела дать... Вот Бог теперь ослобонил от всего...

Василий не хотел тревожить неподвижного и бессловесного Степана Степаныча, еще недавно древним витязем скакавшего за волком на охоте.

Во всем селе он ничего не мог узнать о Колобове. Все как-то виновато или испуганно отнекивались. Только от паромщика Прокопия Егорыча, нечаянно разысканного у реки, услышал:

— Сказывают, иноходца-то издохшего верстах в пятнадцати на горах нашли. В оглоблях будто издох. И дрожки на дороге брошены... По всему видать, что не в себе был человек, загнал коня. И сам себя, должно, прикончил где-нибудь в лесном урмане...

По увертливому взгляду и словам Прокопия казалось, что это даже лучше, если Колобов убит.

— Такому человеку без всего теперича уж больно чижало бы жить на свете... Сразу разорился весь до копейки...

— Ну, если будет жив — здоров — опять поправится.

— Какое! Сказывают, даже все документы сгорели, — ухмыльнулся Прокопий. — Кто был должен, — теперь не по чему взыскивать...

— А ты ему был тоже должен?

— Какой мой долг!.. Мы с ним, почитай что, давно сквитались...

— А где его баркас? — Чураев испытующе взглянул на мужика.

— Баркас?.. А разве мне тут было до баркаса?.. Эдакое было время... Я свою избушку еле отстоял... Кто-нибудь уплавил...

Василий больше не расспрашивал... — “О. волчья совесть бывших слуг!” — И поспешил проверить слух, указывающий на следы Андрея Саватеича, судьба которого плелась особым, горестным узором.

* * *

Рано утром, оставив дрожки с павшею в оглоблях лошадью, Колобов спустился к первому ручью. Утоляя сжигавшую его жажду, случайно увидел себя отраженным в зеркале воды и ужаснулся своему нечеловеческому виду. Вымылся в холодной воде, вымыл лохмотья своего белья, лег под солнце на траве и крепко уснул...

Полуголый и полубезумный, четыре дня ничего не евший, съедаемый мошкарой, Колобов скитался по ущельям верхнего течения Чарыша, как первобытный, дикий человек.

Наконец, на пятые сутки поздно утром увидал двух женщин, проезжавших мимо по лесной тропе верхом на лошадях, и, прикрывая наготу листвою кустарника, окликнул их. Женщины не сразу обернулись, но, как только увидали огромного, оборванного, распухшего от укусов мошкары незнакомого мужчину, истошным голосом закричали и, несмотря на крутизну обрыва, понеслись обратно, вниз по берегу ручья.

А через несколько часов на том же берегу послышались бабьи и мужичьи голоса и, приближаясь, вырастали в грозную бурю. Скоро донеслись отдельные слова и выкрики:

— Игде? Тута?.. — пробасил старческий голос.

— Как раз издеся, у дорожки... — песней отвечал молодой, женский. — Прямо огромадный...

— Ну, эй, робята!.. В случае не будет поддаваться — прямо из дробовиков стреляйте, больше никаких...

Колобов запал в овраг и понял жуткое. Как будто на него с крутой горы кто-то столкнул груду безглазых камней. Они летели, громыхали, несли разрушение и смерть.

Он не мог еще сообразить, в чем дело, почему такая ярость овладела приближающейся толпою всадников и всадниц. Или это длится сон такой ужасный?..

И как в кошмарном сне, увидел близко в ветвях кустарника чьи-то белесые, без зрачков, большие, нечеловеческие глаза и не мог от них оторвать своего взгляда.

— Издеся-а!.. — взвыл заросший серой бородой, беззубый, черный рот.

Колобов поднялся из оврага, поднял руки, чтобы отмахнуться от комаров, раскрыл рот, чтобы закричать, но голос его сразу оборвался... А толпа набросилась с дубинами и ружьями, с камнями и веревками. И слышал и не слышал Колобов выкрики звериного восторга:

— Держи-и!.. Э-гей!..

— Лупи ево!.. Во-так!..

— О-ох, ты, дьявол!..

— Бей!.. Пошибчея!..

— Го-а! Га-го! Гз-ых!

— Вяжи теперя!..

— На-аш... Га-га-а!..

— Не надо до смерти, не надо!.. Эй!..

— Ну, бу-удя!.. Надо же начальству его в чувствиях доставить...

— Бу-удя, бабы! Эка разошлися...

— Воистее аж мужиков...

Потерял Андрей Саватеич память и русский язык. Потерял свет солнца и рассудок, когда его, растерзанного, страшного, в багровых синяках и ранах, под узлами веревок, голого и безмолвного, привезли в ближайшую деревню новоселов, тех самых новоселов, среди которых были братья и зятья Кириллы Прутьева.

Огромною толпою стар и мал встретили невиданное шествие, и по узкой грязной улочке до деревенской сборни раздавались торжествующие выкрики:

— Шпиен!.. Глядите-ка... Вот они какие, супостаты, а!.. Бабы изловили...

— Дыть как хитро свалился!..

— Чего же им?.. Они по воздуху летают способней, чем мы на конях...

— Ай горную разведку делал, а?

— И крепкий, дьявол!.. У другого ково кости бы на щепки размозжились, а он ешшо идти могет...

— Ох, и били ж мы ево!.. Вот те истинный!..

— Куда ж ево теперь?..

— Дыть куда ж? Языка снимут да на кол...

— На кол?.. А говорят, шпиенов вешают...

— Ну, стало, повесют, только наперво языка отнимут.

— А на што ж язык его?..

— Стало быть, надо. Вишь, язык у них особый, немецкий...

— Да дураки вы! Языка — это называется допрос снять... Эх, вы, неучь бестолковая...

— То-то, я и говорю: на што нам ево язык?.. Жарить, што ли... Опять же мы не людоеды...

До слуха Колобова донеслись эти последние слова. Он вдруг открыл перекошенный рот и, с кровью выплюнув два зуба, выкрикнул:

— Нет, людоеды вы! — и прибавил русское тяжелое, такое сложное ругательство...

Толпа затихла и отхлынула. Родное, черноземно-духовитое слово подействовало, как чарка доброй браги.

— Ишь ты, как по-русски может!

— А што ты думаешь — они без языка и не пошлют на эдакое дело...

И все-таки никто не мог даже подумать, что это был русский, кровный человек. И даже сельский староста озабоченно и бестолково суетился и не знал, что делать.

Дрожавшими руками поправлял свой нагрудный знак и строжился над пленником:

— Ну, што ж теперь я буду с тобой делать?.. Ишь, буркалы-те вылупил!.. Вот привязать коням за хвост, да и пустить по сопкам... Тады узнаешь, как чужих коней до смерти запалять!..

А из толпы нет-нет кто-нибудь выскочит с глазами без зрачков и с искривленным от ненасытной злобы ртом и — хрясть-хрясть пленника по чему придется. И обязательно с прискоком и с прикриком...

— У-ух ты, нечисть!..

— Зверюга окаянный!..

— Дьява-ал!..

А Колобов даже не чуял боли — в такую бездонность было сброшено то, что называют разумом или душою человека. Он знал, он много раз видал жестокое, безглазое чудовище толпы, но такого жуткого и непроглядного, перед которым цепенеет всякий разум, он все-таки не ожидал. И лишь когда услышал колокольчики подводы и старостин приказ — “доставить в волость”, почуял что-то острое, как последний удар смерти:

— “В волость – значит, в Березовку!.. Значит, такова судьба!..” — и, потеряв сознание, упал на землю, так что четверо стариков едва взвалили его на подводу.

Пара жирных лошадей с репьями в гривах и в хвостах быстро понеслась по кочковатому пролеску, а позади верхами на конях без седел, с ружьями и палками охраняли страшного немецкого шпиона пять-шесть бородатых всадников.

Голова Колобова болталась, как у мертвого. Ямщик испуганно оглядывался и спешил доставить в волость хотя бы теплым ненавистное немецкое тело...

И вот на полдороге необычную подводу встретил ехавший на взмыленном Гнедчике Василий Чураев. Изуродованного и окровавленного друга он, конечно, не узнал. Но то, что из-под грязного зипуна, прикрывавшего наготу лежащего в телеге тела, высунулось и торчало голое колено, вдруг заставило Василия вернуться назад к промчавшейся подводе. Поравнявшись с ямщиком, Василий увидел знакомую, темно-красную от запекшейся крови египетскую бороду Андрея Саватеича. Один из провожатых мужиков злорадно ухмыльнулся:

— Не сват ли тебе будет?

— Стой! — крикнул ямщику Василий.

Провожатые испуганно переглянулись.

— Кто убил человека? — спросил у них Василий, сходя с коня и щупая еще теплое, но беспомощное тело.

— Дыть, а разве ж это человек? — робко заступился один из мужиков. — Шпиен ведь, немецкий самолетчик пойманный.

Василий широко открыл глаза на оробевшую стражу. Здесь, вне толпы, лица их сразу стали человечнее и даже выразили робость.

— Какое жуткое, тупое Пошехонье!.. — сказал Василий, отворачиваясь от преступно-виноватых рож.

Колобов еще дышал, и Василий закричал на мужиков, как никогда еще не кричал на человека:

— Развяжите, гнусы!

И трое мужиков невольно покорились, быстро спешились с коней, побросали свои палки и стали торопливо, один даже зубами, развязывать запекшиеся в крови веревки. А те, что были с ружьями, повернули лошадей и в страхе поскакали назад.

Поблизости была небольшая лужа дождевой воды. Колобова подтянули к ней, и Василий пригоршнею начал черпать и поливать на окровавленную, в багровой синьке, голову.

В течение часа никто из деревни не пришел. И даже двое из оставшихся мужиков украдкой ушли... Только один небольшого роста старичок, с серенькой бородкой клинышком, остался и с сердечной суетливостью помогал Василию и ямщику отваживаться с полумертвым человеком. Лишь когда Колобов застонал, растягиваясь на земле, старичок хлопнул себя по бедрам и сказал тонкоголосою скороговоркой:

— А ведь, гляжу я, понапрасну мужика-то изобидели... Ведь никак это купец Березовский!..

— Кто? — спросил ямщик.

— Да как же! — опять затараторил жалостливо старичок. — Парень мой, Петруха, у него в работниках находился... Теперь забрали парня-то. Солдат он...

— А пошто ж ты не сказал, когда человека убивали? — прикрикнул на него ямщик.

— Дыть, окаянный их поймет!.. Бьют и бьют. Куда тут сунешься? Говорят: шпиена бабы на покосе изловили... Э-ка, Господи!.. Вот беды-то понаделали...

Василий еще раз припал к костлявой груди Колобова и уже не слушал сокрушенную болтовню старичка.

Колобов начал дышать ровнее, и у Василия на освещенном предвечернем солнцем лице появилась улыбка веры в его жизнь.

* * *

... Живуч был Колобов и через три недели встал на ноги. Даже сломанные ребра зажили, и только выбитые зубы делали его усмешку более забавной и, пожалуй, даже добродушной.

— Ну вот, Лизуня, золотце мое! — говорил он, надевая тесный, с Васильева плеча зипун. — Оставайся у Чураевых и не тужи... И не сумлевайся: ежели уж русские мужики били да не убили, — немцы не убьют. А ежели доведется помереть за царя и за отечество — после здешних заушений это для меня будет как царство небесное...

Колобову было сорок пять. От призыва в войска он был свободен, но решил пойти добровольцем. От пожара и разгрома у него осталась мельница, заимка, недостроенный кирпичный завод, десятка два коров, четыре лошади и множество должников. Он мог безбедно жить, но он не мог даже смотреть на все оставшееся достояние и дал Василию доверенность “все взять себе или продать на пропитание Лизаветы”.

— Сломали мужики во мне всю веру в здешнее житье!.. — сказал он Василию и прибавил наособицу для бывшего при этом виновато ухмылявшегося Прокопия Егорыча: — Нищие, лентяи и рабы, они не могут видеть сильного строителя... Бог с ними!

Лизавета даже не заплакала при расставании. Если бы не Чураевы, она пешком ушла бы с ним подальше “от зверей проклятых”. Она была еще больна, озлоблена и безразлична ко всему.

Впервые в жизни Андрей Колобов сел на пару своих лошадей не как хозяин, а как простой попутчик-пассажир. Василий провожал его до Барнаула.

Перелески по живописным берегам реки уже подернулись местами золотом и радостною краской увядания. Отныне безлошадный и свободный от всех дел Андрей Саватеич смотрел без грусти на знакомые места и будто в первый раз их видел. Новыми глазами смотрел он на крестьян, везущих сено и снопы, хворост или бревна. И уже не было в нем ни злобы, ни любви к ним. Пусть себе живут — как жили... И накипала в сердце новая, по-новому свирепая отвага, хотя Колобов глушил ее, стараясь ни о чем не думать. Он просто ехал и глядел в поля и горы и не разговаривал с Василием.

Молча ехал и Василий. Состояние его духа вновь затмилось: что важнее? Уйти ли, куда все уходят сильные и молодые, или остаться, где остались старые, бессильные и дети?

Он не был ни в запасе, ни в ополчении и не считался даже русским, а значился по паспорту как ясачный инородец Бухтарминского края и воинской повинности не подлежал. Лишь его магистерский диплом давал ему право быть старообрядческим диаконом российской церкви. Но он уже не чувствовал себя самим собою и отдельным человеком, так как где-то в потаенных уголках души далеким голосом трубил призыв туда, куда ушел Кондратий и чураевские мужики и где все больше разгоралась красным заревом военная страда. Тем более что все, только что происшедшее с Колобовым, вставало перед ним во всей жестокой ярости не только как простая вспышка изуверства, но и как суровый знак еще непознанного и неумолимого закона на земле.

Но в то же время перед ним на очереди дней стояли неотложные и важные долги перед землей, которая покрылась золотом созревших пашен и снопов и которая теперь во всех просторах поливается потом женщин и женскою слезой. Значит, надо было оставаться в буднях этой здешней жизни, пока срок наступит, и голос трубный изнутри укажет лучшее решенье.

* * *

Барнаул был изуродован. На главных улицах торчали двух- и трехэтажные обуглившиеся дома. Почти все лучшие магазины были полуразрушены, без окон и дверей, некоторые были заколочены. Лишь некоторые чинились и были переполнены народом. На базарной площади, где путники остановились, чтобы купить сена и овса для лошадей, к ним с большим арбузом под мышкою и с калачом в руках подбежал радостно смеющийся солдат.

— Здорово, други мои родные! Не узнаете? Вот это, можно сказать, суспензория!

— Онисим! — первым угадал Чураев. — Зачем ты бороду обрил?

— Ну, право, слышь, как ровно сердце чуяло, — счастливо лепетал Онисим. — Ведь вчерася собирался на базар. Нет, мол, давай сегодня утром отпрошусь... Ротный-то у нас не дай те Боже! А ты же, Саватеич, не в сроку!.. Тебе ведь более сорока?

И не дожидаясь ответа, продолжал без передышки, чтобы поскорее все рассказать:

— А здесь у нас што было!.. Прямо разделюция! Вот здеся, на базаре, сколько народу полегло, — как в холеру!..

— Убито?

Какой! Перепились! Ведь винный склад разбили, спирт! Как хватит кто, так и лежит... Кирилка-то... Работником у нас там, на заимке, был... С Василием-то Фирсычем который в прошлом лете пошумел,- он у меня во взводе... Ну дак он тут понабрался тоже антикету. Магазины, понимаешь, все растворены... Добра-а!.. Прямо на улицах — горы!.. Дак мой Кирилка-то, гляжу, лежит, как дохлый, на спине в новеньком господском спиджаке, а на ногах ботинки, вроде бабьих, лаковые, слышь. А сам, — хи-хи! — визгливо залился Онисим, — а сам еще в штанах домашних, из холстины... Это, значит, второпях-то нахватал всего, а не успел как следно окипироваться — поднесли ему, он и свалился... Ну, я его и поучил же, сукиного сына... — Онисим выпучил глаза. — А как ты думал?.. Я ведь за него в ответе.

— А сам-то ты чего же делал тут? — спросил Василий, ухмыляясь.

Онисим оторвал от калача кусочек и бросил себе в рот, а весь калач сунул Колобову:

— Хошь мякенького? Кушай на здоровье!.. — и уже после ответил Василию: — А был сперва по приказанью, а после из антиресу... Сперва нас выгнали их усмирять... Ну а как же, они увидели всю эту струмелюдию — добро на улице, — ну, где их тут удержишь?.. Ведь не кадровые, запасные, неотесанное мужичье. Ну, только после мы дознали, что насчет монополии это градоначальник али там другой какой чиновник догадался... Как магазины-то взломали — и никого нельзя было остановить — он будто бы и приказал: — народу спирту прямо на базар!.. И пошло тут угощенье!.. Што тут бы-ыло!.. — Онисим снова строго вылупил глаза и разъяснил: — Много погорело от вина и от огню народу, ну а все-таки уняли... Спиртом усмирили сразу... Вот, народ, слышь, наш какой необразованный... Как увидел водку или спирт — никак уж мимо не прольет... Хи-хи-хи!..

— Когда же вашу часть на фронт отправляют? — спросил Колобов, все время слушавший нахмуренно и молча.

— А кто их знает. — Онисим распахнул шинель. – Видишь, все еще в своей одежде... И сапоги не можем получить. Шинели вот и фуражки получили... Учение идет... Надо уж и мне бежать... В лагерях... Придете, может, к вечерку?.. Мне надобно с тобой, Василий Фирсыч, кое-что бабе отослать в гостинец.

— После пожара, что ли получил?..

— Нет, како там! Так товарищи дешевкой навязали... А бабе, слышь, там, на нужду сгодится... Будь другом, увези уж... А с кем-нито ей перешлешь, с хорошим человеком. Заходите — надо же потолковать как следно, может, больше не увидимся... Запасной батальон четвертой роты. К вечеру после ученья...

И не похожий на себя, с плохо выбритым острым подбородком и рыжими торчащими усами, Онисим, скаля зубы, ухмыльнулся еще раз из-за возов с арбузами и затерялся в пестрой базарной толпе.

Колобов махнул Василию по направлению к постоялому двору и, не теряя времени, пошел в управление воинского начальства.

Вдруг на одном из углов, на дырявом дощатом тротуаре, Колобов остановился, похватал себя за карманы, и на лице его изобразилось горькое недоумение... Он поглядел назад, потом поправил шляпу, посмотрел на небо... Вспомнил, как в японскую войну, в одну из редких тогда побед, сам Куропаткин обходил ряды и наградил его Георгием... Когда служил объездчиком, Георгия носил на груди, и вот уж много лет Георгий лежал в кошельке, в особой тряпочке... А кошелек сгорел вместе с последнею одеждой... Вот горькое, непоправимое лишение!.. Ведь Георгий выдается с номером — ни за какие деньги и купить нельзя... Да и бумаги все сгорели — чем докажешь, что имеешь право на него? С Георгием — без разговоров примут, а без бумаг еще и не поверят, что фельдфебель... Вот неожиданное горе!..

Опомнился, понурил голову, но все же пошел в присутствие. Как бы боясь соблазна городской деловитости, старался не смотреть по сторонам.

Подумал: если зайти в банк или союз маслоделов — могут дать кредит, помогут стать на ноги, посоветуют переселиться в Барнаул и будут отговаривать от решения идти на добровольную смерть... И стоило начать все сызнова, как снова загорелся бы и начал бы строить, может быть, настойчивей и шире... Запас строительной кипучей силы в нем был еще так велик... Но по-новому и непривычно складывались в нем мысли, и всякое строительство теперь казалось неуместною тщетой... Он вдруг утратил всякую привязанность к вещам, к деньгам, к заботам. Вот жаль Георгия — и то не потому, что это орден, честь и слава, а потому, что без Георгия могут обидеть, не поверить, что он испытанный, бесстрашный воин... И блеснуло, засветилось в сердце, заиграло на лице улыбкой: воин! Как по-новому звучит это слово!.. И новое, другое начерталось: Подвиг...

— Хорошо! — сказал он вслух и, глубоко вздохнув, поднял голову. И вместе с этим вздохом выбросил из себя все до последней горчинки. — Подвиг так подвиг — и без Георгия, и рядовым — не важно.

Даже выпрямился и расправил плечи, чтобы не сутулиться, не показать годов.

* * *

Василий побывал в союзе и в двух банках и узнал, что на счетах Колобова в трех местах находится около трех тысяч рублей, о которых Колобов совсем забыл. Но без расчетных книжек ничего нельзя было получить. О пожаре — нужно удостоверение, требовались поручатели и личная явка Колобова.

Разыскивая Колобова, Василий очутился в воинском присутствии. Шел прием и освидетельствование новых сроков запасных. Раздетые купцы, приказчики, мещане, мужики казались виноватыми и загнанными в прокуренные грязные коридоры для какого-то постыдного и унизительного испытания. Лишь после долгих поисков и расспросов Василия толкнул огромный голый человек с охапкою одежды в руках.

— Приняли! — сказал он радостно.

Колобов был в рыжей шерсти, жилистый, сутулый, с остатками еще не заживших недавних шрамов и желто-зеленых синяков.

Надевая рубаху, выслушал Василия и совсем счастливо пропел:

— Ну, вот и славно! Значит, Лизавете на год хватит и мне на новую обмундировку... Хочу одеться на свой счет, — чтобы завтра же и все в препорцию... Спасибо, золотце мое!

В толпе по адресу немолодого добровольца прошелестели недоуменные слова: одни его хвалили, другие — удивлялись и не верили.

Рассеивая всякое недоумение, вне очереди раздался выкрик:

— Доброволец Андрей Колобов! Фельдфебель?

— Я! Так точно! — выпрямился Колобов, и в нем почуялось сознание гордости, что он высокий, бравый и помолодевший в своем голосе и в быстрых, правильно — фельдфебельских движениях.

— На пополнение тридцать второго сибирского стрелкового полка.

— Слушаюсь!

— Послезавтра утром явишься в распоряжение начальника маршрутного эшелона...

— Слушаюсь!..

Колобов заспешил и, выходя из душного помещения на улицу, сказал:

— Значит, тридцать второй сибирский уже в действии. И, значит, есть уже убыль...

Василий промолчал, но вновь внутри себя услышал дальний, еле слышный зов туда же, на безвестные поля скорбей и подвига.

* * *

Три ночи и два дня для Колобова и Чураева прошли в тяжелых и поспешных хлопотах. И вот, обмундированный во все солдатское, подстриженный, побритый, со скатанной шинелью и новой саблей через плечо, фельдфебель Колобов стоял во главе соединенного взвода наскоро подученных запасных. В эшелон входило две первых маршрутных роты местного батальона, и обе они четырьмя колоннами, прямоугольником, построились на соборной площади для напутственного молебствия.

Василий не успел навестить Онисима в его роте, и тот только случайно из рядов своего взвода увидал Василия в собравшейся для проводов толпе. Главное, что у Онисима была припасена необычайно радостная новость для Василия, и так было обидно, что нельзя было не только подбежать и поздороваться, но даже без команды невозможно было повернуть головы. В числе провожавших был генерал, начальник гарнизона и много офицеров, и эшелон солдат-сибиряков стоял как на параде, подобранный, нашколенный, и без единого движения.

Вот на паперти собора показался притч во главе с убеленным сединою протоиереем, и начальник эшелона, на кровном вороном коне, молодцевато повернулся к ротам. Высокой, певучей нотой прозвучала его первая команда:

— На молитву-у!.. Шапки доло-ой!..

В один миг, как ветром, сдунуло шестьсот фуражек, и шестьсот голов, таивших в себе шестьсот отдельных паутинок мысли, протянутых в шестьсот отдельных мест их бывшего, почти вчерашнего житья-бытья, как одно целое, в одно мгновение почуяли и приняли всю строгость, всю значительность этой команды.

Молебен продолжался недолго. Неслышно было краткое напутственное слово протоирея. Еще короче была речь начальника гарнизона, громко выкрикнувшего под конец:

— За веру, царя и отечество! Ура!

— Ур-рра!.. А-а-а!.. — длительным стоном понеслось по площади и вдруг ушло, как бы влилось в могучие созвучия, уходящие и одновременно поющие. Это огромные турецкие барабаны и громогласные медные трубы гарнизонного оркестра утвердили веру в могущество и славу самодержца:

Царствуй на славу нам!
Царствуй на страх врагам!

Вороной конь, взволнованный всем происходящим, заплясал под начальником эшелона, повернулся вправо, влево, показал красивую большую белую звезду во лбу и, прося поводья, поклонился раз и два, и три.

Чей-то женский голос позади Василия, позабывши все, в дрожании слезного порыва лепетал:

— Прощай, милый!.. Господь с тобою!.. Прощай!..

Василий оглянулся и увидел крупные бисеринки слез из глаз, таких знакомых, по лицу, такому близкому... Где же он их видел и когда?

А молодая женщина, проталкиваясь к солдатам и не видя ничего перед собою, вытирала скомканным платочком крупные, прекрасные глаза и поднимала его высоко над головой, повторяя нежные и трогательные слова прощания. Почему-то острой болью уколол Василия вопрос, кому она это шептала: брату, мужу или любовнику? И снова оглянулся на нее. Теперь она стояла в профиль, и этот профиль, с черною, дугообразной бровью, со смуглою, в пушку, щекой, с точеным, с чуточной горбинкой носом и с непокорной прядью белокурых, с желтизной, волос, — заволновал Василия, загородил собою все происходящее, и кровь его мгновенно превратилась в пьяное, палящее вино.

Тогда и всадник-офицер на вороном коне показался знакомым. Василий даже почуял острый запах степной полыни, точно снова очутился там, в Монголии, в тихий час бронзовых сумерек, на трепетной земле вблизи пьянящего случайного греха.

— “Не надо бы, не надо вспоминать и думать... Какое ему дело до чужих грехов”. Но вспоминалось и горело и отзывалось острой болью в сердце странное, нерусское и отравляющее слово:

— “Гутя”.

Все задвигалось на площади, заволновалось... Поднялась кустами пыль. Как продолжение гимна, серые колонны двинулись и, утопая в тучах пыли, направились к реке Оби.

Как во сне, перед Василием широким шагом прошла мимо крупная фигура бравого, прямого, грустно-близкого ему фельдфебеля; а низкорослого Онисима он так и не увидел. Не мог увидать более и молодую женщину с темными от слез, прекрасными глазами. И только когда угасли звуки марша и эшелон ушел на пристань, Василий снова вспомнил имена, остановился у какого-то угла на улице и позабыл, куда ему надо идти и что делать дальше?.. Когда же вспомнил, то чуть слышно произнес:

— Господи, помоги мне!.. Как я слаб и недостоин времени...

И вытирая с побледневшего, усталого лица пот прямо рукавом, пошел, стараясь думать о жене, о детях, о Лизавете Колобовой, об Онисимовой Марье, для которой он так и не взял гостинец у Онисима...

— “И немощен и паки недостоин!” — повторил он, вспоминая отдельные строки из недавно бывшей в руках Кормчей книги.

Еще два дня провел Василий в Барнауле. И, как в бреду, делал дела. Старался гнать волновавший его сладостною болью образ и так и не осилил дум своих. Да и не знал всей правды о теперешней, о новой, об устремленной к нему Гуте.

* * *

А между тем какая боль — незнание чужого сердца. Какое зло — напраслина на близкого.

Два человека, две души блуждали одновременно по улицам полуразрушенного города, и обе теплились одним желанием найти одна другую, и обе были глубоко оскорблены.

Тяжело было в Барнауле Гуте, как нигде. Опять одна, без денег, без близкого человека. Позади холодный и голодный Питер со звериной ручеборовскою ревностью, с угрожающей страстью капитана Стукова. Позади лазоревая Ялта со свежей раною стыда вместо милостивой ласки государыни. А впереди — опять пустынная Монголия с батрачеством у мачехи и с опозоренной, убитою мечтой о счастье.

Но теплилась еще одна надежда, теплилась необычайною грезой, которая являлась, как предутреннее сновидение, еще там же, в Ялте, на камнях за городом, откуда было видно море, розовое в лучах восхода. Надежда эта — снова встретить “того человека”, который лишь один мог заменить ей и отца, и брата, и царицу. Могла же она встретить его здесь в прошлом году на пароходе! И встретила же нынче бывшего его проводника Онисима. Обрадовался, рассказал, что здесь он, человек тот, и, как драгоценность, дал ей его имя... Милый, славный мужичок-солдат Онисим! Пришла на площадь проводить его и, провожая, плакала, маячила ему платочком... Плакала от грустной музыки и оттого, что люди эти все идут на смерть, оттого, что не могла, не знала, как найти ей того человека... Ослепили ее слезы: была с ним рядом и не распознала. Видела и черного коня с белой звездою на лбу, а всадника не разглядела. И не подумала, что офицер тот мог быть капитаном Стуковым. Следила только за одной шинелью серого солдатика и плакала о нем, и обо всех других солдатах, и о себе самой, и о случившемся для всех несчастье — войне.

Да, не узнала ни святой мечты своей, стоявшей рядом, ни тяжкого греха, нарядно красовавшегося на виду у всех на вороном коне.

Узнала имя, берегла, ходила с ним по городу, искала. Сколько придумала заделий! Сколько сочинила жалоб и вопросов — все напрасно. Не нашла и не могла даже себе самой сознаться, что влекло к нему: любовь или влюбленность? Разве смела она это допустить — ведь он женатый, и мальчик у него такой прекрасный. Вот мальчоночка бы полюбила как родного!.. И жену бы его полюбила, и всех тех, кого он любит. Ведь трижды подходил он к ней тогда в Монголии — не поняла, не захотела слушать. А теперь бы как на исповедь пришла к нему и на коленях бы во всем, во всем покаялась...

В слезных думах еще не раскрылась правда сердца. Еще не сознавалось, но уже горело жертвенной любовью сердце. И в этом-то горении нашла след его... Нашла и тут же вновь увяла: вчера уехал в горы, а куда, где дом его — кто скажет?..

Опять шла улицею, деревянным тротуаром. И опять с Соборной площади неслись к ней звуки марша... Долетали, обнимали и томили. Вскоре снова показались серые колонны, в пыльных облаках идущие на пристань... Бодрой, бравою походкой шли солдаты. Гулким барабанным уханьем двоились звуки их шагов и марша, и все это, вместе с музыкою, шумным эхом повторяли городские уцелевшие дома. Мерно и баюкающе покачивались головы солдат, их руки и шинели, и все это такою сладкой болью волновало и щемило, что почуяла Гутя в этих шагах и в этих звуках что-то близкое, относящееся к ней и к ее сердцу... Что это такое — не могла понять. Но останавливалась, долго вслушивалась, затихала и искала тайную разгадку...

И вот нашла... Нашла совсем нежданно-негаданно. Нашла сразу, и все стало понятно, и легко, и просто.

Да, да, есть в этом походном марше, в этих трубах, в барабанах, в трелях медных музыкальных инструментов — есть одна родная нотка, одна, которая взывала только к ней, к идущей, к одинокой Гуте. Эта нотка — зов на помощь серым, уходящим умирать на поле брани братьям... Да, да, да!..

Неожиданным и непривычным жестом ухватила себя за грудь и тут же среди улицы, в порыве новых слез, решила... Нет, не решила, а только послушалась затрепетавшего, такого маленького в горе и такого необъятного в любви своего сердца.

И сердце же толкнуло к новым поискам и показало, куда идти, что делать, и куда(?) стремиться всею силою желаний.

Hosted by uCoz