ВЕЛЕНИЯ ЗЕМЛИ

ГЛАВА ПЯТАЯ

ибирская осень длинна и изменчива. Сегодня дождь, завтра снег, потом ветер, солнце и тепло. И снова слякоть или мороз без снега. Точно кто-то пробует на широчайшем полотне степей и гор нарисовать белыми красками огромную картину. Попишет — смоет, сдует, высушит и начинает снова, нехотя или небрежно.

Уже давно Бог начертал веления птицам удалиться с севера на теплый юг, и последние станицы журавлей тонкими и высоко закинутыми в небо нитками исполнили это веление, составив клинья и углы, кресты и дуги божьего рукописанья.

Ушло в норы ползучее, заснул невидимо бессмертный корень злака, растворился в черноземе разный гнус, прикинулся невидимым или навсегда умершим яд змеи и земного зелья, и опустело все в лесах и на полях. Только редкий и голодный зверь рыщет в поисках добычи, да выносливые и лихие воробьи и длиннохвостые, болтливые, в черных корсажиках сороки оживляют скучный вид земли.

И все людское, старое и малое, запало в хижинах, возле пахучих очагов, у теплых и дородных, тороватых пирогами русских печек, возле прожорливой, но добродетельной скотины во дворах, возле сыплющего щедростью амбара или на шуршащем золотой соломой ледяном гумне.

Согреваясь на дворе возле вил и топора, возле лопаты и метлы, радостно в сумеречном уюте теплого скотного двора слушать колокольчик — голос маленького сына, все равно как его имя: Ванька или Миша, Егорка или Коля.

Здесь незнакомы мысли отчаяния живущих на чердаках и в подвальных помещениях бедняков, преступников или самоубийц. Здесь все полно крепкой бодростью, теплотой, красящей лицо кровью и уверенностью ожидания завтрашнего, лучшего, непременно чем-то лучшего дня. В хлеву скоро прибавится новый теленок или пара маленьких ягнят, а Колобов примчится в бобровой шапке, в богатой меховой дохе и возле оглобли легких санок приведет поджарую, дымящуюся паром гнеденькую лошадь, купленную для Чураевых. Василий заранее полюбил эту лошадь, к стыду своему, едва ли меньше, нежели жену. Не оттого ли осень поздняя полна ядреной радости: Василий ждет подругу из Москвы...

Дружно сжился он с Иваном Александровичем. Каждый шаг, каждое редкое простое слово этого скромного человека делали совместную работу радостной и плодотворной.

Затрепал в грязи длинные полы нового тулупчика порозовевший Коля. Он привык к заимочному одиночеству, потому что оба, отец и работник, спешили занимать его с таким же удовольствием, с каким сам Коля воображал себя третьим, равным в силе работником. Впрочем, пестрый и лохматый Шарик должен был представлять собой Наташу, игравшую с Колей, и лошадь, которая должна возить в упряжке и в седле, и охотничью собаку, которую боятся все звери на свете, даже львы. Шарик же должен был представлять и этих самых зверей в момент победного преодоления их необычно смелым зверобоем.

Когда, увешанный деревянными, резиновыми и картонными гусями, зайцами и зебрами, настрелянными в диких лесах, Коля, с деревянным ружьем за плечами и с жестяным пистолетом в руках, налетал на Шарика и убивал его резко щелкающими бумажными пистончиками, Шарик выбирал место посуше и валился на спину... Только он никак не мог усвоить, что убитый зверь не должен вилять хвостом, но Коля, падая на Шарика, сам придерживал предательский пушистый хвост собаки и кричал:

— Да ты умри же... Ну!.. Хоть на минуточку...

Потом они оба весело вскакивали и уже вместе продолжали наступление на бесчисленных чудовищ, причем Коля стрелял в воздух, а Шарик исступленно лаял.

Но дни тянулись, дни летели, а гостья из Москвы не приезжала.

И бывали дни непрерывного дождя и холода, когда нельзя было идти на двор, а у игрушек в комнате иссякала способность нравиться или разнообразить свои должности и представления, и тогда Коля начинал развлекать их сам. Из всех животных и птиц и Наташиных кукол устраивал он наполненную “публикою залу”, отгораживался от нее двумя стульями, завешивался скатертью и начинал изображать кинематограф и оркестр в одно и то же время.

Все дудки, трубы, музыкальные коробочки и побрякушки пускались в ход с необыкновенной ловкостью и быстротой обеих рук. Во всю мочь работая губами, легкими и головой, Коля входил в такой азарт, что отец, входя в комнату, замирал на месте и, слушая сына, грустно думал о том, что к одинокому ребенку не очень-то торопится родная мать.

А однажды, войдя в комнату, он услыхал грустный, почти жалобный мотивчик лежащего на полу среди игрушек Коли, глаза которого были заплаканы. Грустно и устало среди своих покорных и немых раскрашенных существ он напевал собственное сочинение из двух слов:

— Бедная моя-то. Бедная моя-то...

Три дня назад мать прислала почтовые посылки с новыми игрушками, но как раз эти игрушки и вызвали тоску о маме и сестре. Ребенок пережил какую-то свою страничку скорби, наплакался, устал и, напевая, засыпал с грустными словами: “Бедная моя-то...” И похожа была его песенка на далекий грустный звон сельской церковки.

— “Неужели она думает прожить в Москве всю зиму?” — с тревогою подумал Василий.

Густые сумерки окрашивали комнату, и вид неумело, по-мужски, прибранных комнат с затоптанными половиками показался ему столь унылым, что сейчас же стало ясно, почему Надежда не торопится сюда, в осеннее и одиноко-трудное житье.

Коля замолк, заснул. Василий подошел, чтобы поднять его и положить в кроватку, но, склонившись, увидал, что мальчик очень сложно привязал к себе находящийся среди игрушек беличий хвост. Вспомнил маму, позабыл, что он — белка и что должен спать в лесу, на дереве.

Жалость к сыну перешла в нежность, а затем и в радость, ничем непобедимую и ясную, как все, что окружало теперь жизнь Василия Чураева. Сын. Природа. Простота и красота и сила — все с ним, и около него, и в нем самом. И все это — одна любовь ко всем и ко всему, и прежде всего к сыну, а через сына ко всему грядущему. Он долго распутывал веревки у пояса ребенка, а когда Коля проснулся и запротестовал против лишения его хвоста, Иван Александрович внес из кухни вкусные горячие оладьи со сливками, и Коля успокоился.

Потом поговорили о приключениях смелых охотников и разных радостях земли, где все чудо: семя и рождение злака, рисунок листьев и окрашивание цветов, движение воды и закономерное течение дней...

— А почему? А зачем? — допрашивал ребенок.

— А вот зачем все это, я и сам не знаю, — отвечал отец и прибавил библейское:

— “И сказал Бог: это хорошо!”

И, вспомнив, повторил отцовское:

— “Ибо ходящий по земле всему земному да возрадуется”.

И от себя прибавил, как бы слагая песню нового акафиста:

— Слава жизни! Слава вечной радости движенья! Слава бытию земному... Слава справедливости возмездия!

... Пал наконец первый настоящий снег, и пал удачно, после теплой ночи. Пал на землю теплую, прилип к траве, въелся в грязь и заблистал на солнце ослепляющей белизной.

Жадный к делу, Колобов жаден был и к жизненным усладам. Он умел любить и ласкать женщин, умел гульнуть на воле. Будучи вдовцом, умел понравиться пригожим девкам. И теперь еще, имея полнокровную и молодую Лизавету, часто в толпе девок на своем заводе перемигивался с ними и наверняка, если бы, не дай Бог, Лизавета умерла, снова поженился бы на самой облюбованной девице и сумел бы сделать ее сердце любящим и верным.

Умел он дело делать, умел спешить, скупиться, зажимать в кулак копейку, но умел и быть веселым и широким, до расточительности щедрым, находил досуг гостить у друга, забывать заботы и дела и заражать других весельем.

Но выпивал он всегда в меру, а выпивши, любил из молодежи собирать кружок и танцевать восьмерку. Танцуя, всеми управлял, приправляя указания острыми словечками, подгикивал и, огромный, чуть-чуть сгорбленный, крутился и притопывал, плавал по полу всех легче, увлекательнее и по-своему красивее.

Искони — лошадник, имевший на своем веку десятки бегунцов, мог ли он спокойно встретить новый, правильно упавший санный первопуток?..

Не потому обрадовался снегу Колобов, что снег закрыл наконец вязкую грязь во дворе и на улицах и что на новых лакированных полусаночках можно прокатить Лизавету. Правда, он купил ей к этой зиме ласковый соболий воротник и такую же соболью шапочку, и в них лестно было показать жену на улице. Нет, в нем заговорила, и притом особенно настойчиво, страсть охотника-лесовщика. Уже лет пять не только не гонял лисиц, но не садился в седло. Упал однажды с лошади и, хотя не повредился, но закаялся скакать верхом, особенно по первому снегу, под которым часто не видно скользкого льда на застывших лужах. Нынче же, как увидал в окно порошу, в два часа сбил компанию и в компанию включил — кого же? Сам Степан Степаныч, семидесятилетний и седобородый тесть Андрея Саватеича, поднялся нынче на седло и взял увесистый дрючок. Старик только что помирился с зятем, потому что вернулся из солдат меньшак, бравый, коренастый унтер-офицер Семен Степаныч и после двухдневной радостной попойки Колобов взял Семена к себе в приказчики. Колобов был противник деловых сношений с родственниками, зная по своей родне, как это канительно и невыгодно, но теперь он это счел за мелочь. Знал, что в первый месяц вдоль и поперек изучит свояка, и, если тот окажется негодным, рассчитает без всякой жалости.

Довольны были все. Пока что для Семена отвели две комнаты в отцовском доме, и солдатка сразу перестала вмешиваться в домашность. Максим опять взялся за хозяйство, а старики были довольны зятем, Лизаветой и своей судьбой. Сам же Семен с азартом и солдатской точностью отдался новой, чистой должности.

Вот по этому-то поводу и помолодел Степан Степаныч. Когда на поджарой серой лошади, в старой войлочной, пирожком, шапке, в сапогах бутылами, в черном, домотканом, очень давнишнем зипуне старик въехал в широкую ограду Колобова, — Чураев почтительно посмотрел на его благообразное, спокойно-деловитое лицо и устыдился собственной боязни ехать лисовать вместе с другими.

Третий день переживал Василий радостное торжество. Колобов привел-таки ему давно сторгованного Гнедчика вместе с подержанными санками и с упряжью — все за семьдесят целковых. Василий только что по первопутку прикатил на заимку на обнове, захватив с собой и розового Колю, счастливого тем, что он держал всю дорогу конец мягких, тесемочных вожжей. Смотря на гнедую лошадку, Коля теперь ни за что не желал сходить с саней, даже несмотря на приглашение Глаши, на попечении которой уже не раз и с удовольствием гостил он здесь по два, по три дня.

— Очень долго думаешь! — крикнул Колобов Чураеву, набрасывая на свою маленькую лошадь легкое английское седло. — Стыдись-ка, мужчина!

Василий в это время вопросительно взглянул на сына, и Коля с упреком переспросил отца:

— А ты, папа, боишься верхом ездить?

— Ну да, боюсь! И лошадь жалко... — а сам уже распрягал ее и побежал к Петрухе за седлом. — Иди к Глаше, Коля. Еду!..

Коля даже взвизгнул от восторга и охотно уступил отцу Гнедчика.

В ограду въехали еще три мужика с пятью собаками, самыми смешными, разнородными дворнягами, которые, отлично понимая, в чем дело, без особой ярости, но с легким рычанием гордо подбегали друг к дружке, обнюхивались, пружинили крючковатые хвосты и скребли всеми четырьмя лапами снег, кидая его сильными бросками вместе с кусочками стылой земли.

Когда Василий, взяв у Колобова старый, сильно полинявший полушубок, переоделся и с тем же стареньким ружьем, с которым ездили на гусей, вышел из кухни и подошел к своей лошади, Колобов подбежал к нему и сильно рванул рукой подпруги.

— По-бабьи подтянул... Смотри! — и он свернул седло на бок лошади. — Садись! — сердито приказал он, перетянув подпруги. — Да смотри, с нее, должно быть, еще не стреляли. Когда выйдешь в степь, истрать один заряд для пробы. Только меж ушей стреляй. Иначе бросится в бок — свалишься.

Подбежав затем к своей лошади, Колобов сел на нее прямо с земли, точно зашагнул.

Василий знал об этом роде охоты, но никогда не видал ее. В горах она была почти невозможна, а в степях ему не доводилось жить зимою. Но это была совсем не та охота, что бывает у помещиков в центре России, когда едут на охоту со сворами борзых, егерями, доезжачими и на кровных скаковых красавцах. Это была первобытная жестокая погоня за зверями на измор, погоня, часто длящаяся от утра до вечера и рассчитанная на выносливость лошадей и на упорство человека.

Было смешно, и жалостно, и страшно видеть верзилу Колобова на маленькой и тоненькой, погнувшейся под ним вороной лошадке. Не верилось, что он на ней намерен проскакать сегодня добрые десятки верст, а может быть, и целую сотню.

Солнце высоко взошло, когда все восемь всадников быстро вынеслись в блистающие белизной поля.

Начальником охоты безмолвно избран был Степан Степаныч. Негромко и бесстрастно рассказал он всем обычный здесь ход зверя, как и куда нужно заезжать на переслежку, как нужно заводить собак на вершину ущелья, как заехать туда с двух сторон широкими дугами и, наконец, где надо стать на стороже оставшимся. Кинули жребий, и четверо, по двое с двух сторон, с двумя собаками, поехали в объезд на горы, а четверо с тремя собаками разъехались по подолу и стали в широко раскинутую цепь.

* * *

Василия и Колобова разлучили. Колобову выпало стоять и ждать гона, а Василий должен был делать правую, самую широкую дугу на высоту.

Лошадь шла легко, цепко карабкаясь в крутых местах и умело приседая задними ногами при спусках в ложбины. Было незнакомое до сих пор чувство тихого и сладостного одиночества на белизне снегов, и все милее становилась лошадь, все досадней было, что на поводке не было собаки.

Увлекаясь видом белизны и вдыхая свежий запах первого снега, смешанного с запахом сухой травы, Василий забывал обязанности следопыта, но следы сами напоминали о себе четкими выразительными письменами. Сначала он встретил несколько путаных, петлистых заячьих следов, но вскоре мелькнул волнующий след — мастерски набисеренная строка лисицы. Он шел вкось, слегка навстречу и наперерез, значит, был входным в ущелье. Здесь, крупный и тяжелый, с выбрызнутыми кусочками снега, показался волчий след. Этот пересек поднимающуюся вверх тропинку, обогнул куст шиповника и перекинулся через маленький холмик вправо, затем опять вильнул налево и ушел в ущелье.

— Два! — торжественно сказал Василий и заволновался: как бы там внизу не прозевали и не выпустили зверя.

Волновало и то, что оба зверя только что прошли и, значит, были здесь живые, в своих пахучих теплых шубах, с какими-то своими мыслями. А самое удивительное было то, что следы их на пушистом, гладко сверкающем снегу казались именно таинственными письменами, которыми Кто-то, свершающий судьбы зверей и человека, обозначает продолжение и предел хождения по земле.

Далее опять попался лисий след, и Василий с горечью сообразил, что это, может быть, та же, ниже вошедшая в ущелье лисица. Может быть, так же вышел и волк за нею следом, но своим хитрым, окольно волчьим путем — сторонкою.

Ехал он долго и уже подумал: не уехать ли в другую сторону? Как вдруг, поднявшись на вершину, он увидал, что на него бежит какой-то зверь. Он даже не успел понять, кто это, но, удивляясь его наглости, схватился за ружье. Но зверь залаял на него совсем по-собачьи, и Василий не успел даже понять — злобно или радостно. А позади его, на другом склоне начинавшегося ущелья, раздался человеческий голос:

— По хребту-то заворачивай назад!..

Переконфузившись, Чураев повернулся и услышал еще:

— Видал што, али нет?

— Три следа... Два входных, один выходной.

— Волчий один?

— Да...

— Ушел, значит... — угрюмо проворчал охотник и крепко выругал замешкавшихся товарищей. — Шарашатся там, росомахи!

Но вот раздался лай собаки, тявкающей с привизгом, и охотник крикнул:

— Одну почали...

Лисица вынеслась на холмик и огненно-пушистой молнией метнулась в сторону, мимо Чураева, который снова схватил было ружье, но вынесшийся из-за хребтика Степан Степаныч молодо кричал:

— Не мешай собаке... Эта не отстанет, — и, затрещав особой деревянною трещоткой, подал знак, что пора начинать гон вниз по ущелью.

Чураев ехал по хребту и, видя все ущелье, напряженно ждал и горячо желал, чтобы вновь мелькнула рыжая стрелка или выкатился бы из пушистого белого кустарника серый крупный волк, но он не знал, что же тогда нужно делать? Стрелять или гнаться?

Между тем товарищи все ускоряли бег, и оставшаяся собака, то и дело исчезая в кустарниках, носилась челноком по оврагу, а когда выбегала снова на ровное место, то всем раскрытым ртом жадно хватала снег.

Когда же наконец внизу открылась равнина, то Василий с высоты увидел, что ни одного из оставшихся всадников на месте уже не было...

И тут же он заметил, как товарищ его и сам Степан Степаныч понеслись в разные стороны, виляя по степи и пристально смотря вперед, под морду лошади.

Тогда он понял, что и он должен смотреть вниз и искать следы. Но чьи? Следы ускакавших товарищей или следы зверей?

Но Гнедчик, точно зная сам, что нужно делать, гневным движением головы вырвал повод у хозяина и сам понесся по степи. Василий наклонился в седле и разглядел, что след, по которому понеслась лошадь, был не волчий, не лисий, ни даже заячий.

— Соба-ачий!.. — прокричал он с восторгом и доверился коню, явно мудрому и опытному в этом деле.

Никого и ничего, кроме собачьего следа, не видя, Чураев несся по равнине, сам не зная куда. Однако изредка обозначалось, что с этим следом унесшейся куда-то собаки четко скрещивался уже знакомый, мелкий, ровный жемчуг лисьего следа, и теперь Василий понял все. Собака где-то гонит зверя и будет гнать его до тех пор, пока будет чуять свежий его запах... Лошадь же гонится по следам и запаху собаки. Кто научил их этой тайне? Кто подсказывает им этот чудесный и таинственный сговор?..

Чураев отдался этому бегу, слившись с лошадью и собакою в одно упорное и самозабвенное желание настигнуть, загонять, измучить зверя, или собаку, или лошадь, или даже самого себя — это не важно... Но вперед, вперед, по следу чудного, и мудрого, и верного товарища-собаки, которая где-то с надеждою на помощь человека носится за зверем, жалобно и страстно короткими взвизгами выражает то же самое, чем полон был охотник.

Долго гнался по следам Василий. Где-то в стороне наперерез ему мелькнул сам Колобов. Он несся, точно сказочный Иван на коньке-горбунке, и исчез за перелеском по подолу горы, тогда как след, ведущий Василия, унесся в гору. Здесь лошадь его понесла еще настойчивее, горячее, но тотчас же в полугоре Василий увидал собаку... Это была серая, грубая смесь волкодава с лайкой, лохматая и умная дворняга... Она носилась челноком в кустарниках и с виноватым, растерянным видом бросилась к Василию, выражая лаем жалобу и просьбу о помощи: след лисицы смешался, спутался вот здесь со следом другой, которую угнали в сторону другие собаки. Куда бежать, да не поздно ли?.. “Гав!.. Гав! Помоги и прости, пожалуйста!..”

Василий задержал коня и, полный гордости, что у него такой отличный и выносливый скакун, стал рассматривать окрестности, чтобы понять, где он находится.

Он даже достал из-за пазухи свежую мякушку, сунутую ему наспех в кухне Ермиловной, и, жмурясь от полуденного солнца, медленно поехал по направлению к своей заимке. Собака же, напав опять на след лисицы, снова тявкнула и понеслась назад. Гнедчик, повернувшись, тоже погнался вслед за собакой, но Василий, успокоив его, поскакал домой.

— Хорошо, чудесно... С нас довольно!..

Он покачивался на седле как пьяный, ел хлеб и блаженно улыбался белизне божественного папируса, на котором жизнь писала радостные и трагические знаки, казавшиеся теперь одинаково благословенными...

Солнце быстро покатилось к западу, когда Василий, подъезжая к заимке, увидал бежавшего наперерез ему большого зверя. Он был темносерый, влажно дымящийся, ощетиненный и, махая хвостом, двигался неторопливо, то и дело приседая на свое колено и подхватывая снег широко раскрытым ртом.

Смотря на зверя, Василий схватился за ружье, но позади его раздался хриплый голос Степана Степаныча:

— Ну, теперь не трожь! Испортишь шкуру. Дай-ка мне лучше лошадь-то.

И Василий увидал, с каким трудом, едва тащась, вся в ледяной бахроме перебирала ноги измученная лошадь старика.

Степан Степаныч почти столкнул с коня Василия и, легко перескочив с седла в седло, вновь погнался за волком. А тот опять откуда-то взял новых сил и быстро начал уводить за собою Гнедчика со стариком куда-то в белые морщины мелких сопок и оврагов.

Василий видел, как старик последний раз мелькнул среди кустарников и с поднятою для удара легкой палицей скрылся из виду.

Искренно раскаявшись, что отдал свою лошадь на измор, Василий нехотя поплелся домой на чужой измученной, качающейся лошади.

Своего Гнедчика он получил лишь поздно ночью, когда, приехав в село за Колей, он к удивлению своему узнал, что Колобов был дома тотчас после полудня.

Тот показал ему редкую лисицу с черно-бурой спиной и с серебристой щетиной и уговорил Василия заночевать в селе, так как Коля уже спал у Глаши.

Совсем поздно постучался Степан Степаныч. Он привел Гнедчика и, снимая с седла волка, жаловался на коня:

— Волков, видать, не брал он. Вот-вот набежишь, а он отскочит — не достану. Боится, негодяй! Намаялся я с ним сегодня, насилу ухамзал. Да хоть бы зверь-то добрый, — презрительно добавил Степан Степаныч. — Хошь — подарю? — спросил он у Чураева. — Под ноги подстилать годиться твоей барыньке.

Василий было законфузился.

— Дак а он на што мне? Трешку не дадут, а взяли с тобой вместе. Ничего, бери! Я их добывал довольно на своем веку.

Василий взял зверя, чтобы доставить радость Коле, который будет горд своим отцом и Гнедчиком...

Все охотники у Колобова выпили и закусили и разошлись после полуночи.

Ночью сильно заковало, и первый мороз ударил в угол дома так сильно, что Василий, спавший в горнице, вздрогнул. И первое, о чем вспомнил, — была фраза из последнего коротенького письма жены: “Мне кажется, вам с Колей может заменить меня лошадка, которую вы собираетесь купить”.

Только сейчас Василий придал настоящее значение этим словам и стал во всех подробностях припоминать последние месяцы жизни с Наденькой, гадая об истинных причинах ее поездки в Москву. Их было много, но ни одной не было вполне ясной или несомненной. И он решил написать ей большое и хорошее письмо, чтобы искренно и задушевно выяснить какое-то недоразумение. Теперь, более чем когда-либо, желал он во всем ясности и чистоты, как белизна первого не тронутого ничьим следом снега.

Между тем Надежда Сергеевна уже третий месяц жила в Москве в своей прежней скромной, уютной квартирке. По правде, у нее уже не было охоты менять родимую Москву на сибирскую заимку, где Василий, вечно грязный, пахнувший парным молоком и коровами, изнуряется, угождая грубому и жадному купцу... Кроме того, что-то ей мешало написать Василию все откровенно.

Да, это правда, и от самой себя скрывать тут нечего: она, по совести, впервые соглашалась со своим отцом в том, что Василий вовсе не так талантлив и умен, как ей всегда казалось. Его решение сесть на землю она истолковала как бессилие и как отказ от попыток к дальнейшим достижениям человека. Раньше, не все в нем понимая, она видела, любила и боготворила в нем именно эту устремленность в непонятное ей высшее, надземное. А тут, после возвращения его, вдруг не только увидала сжигающего корабли и спустившегося в прозаическую долину жизни обыденного человека, но и человека, который повернул совсем в другую, слишком будничную сторону свои идеи и желания. А то, что в течение двух месяцев происходило на заимке, показалось ей его новым отсутствием, еще более далеким от нее, нежели его прежние отъезды. Она не могла теперь простить ему того, что он перестал с нею делиться сокровенными мыслями. И не могла быть просто безответной и покорной спутницей в его новом пути, тем более что его выступление на суде считала именно почти таким, каким нарисовал его фельетонист... А разговор на эту тему с отцом, когда на второй день после ее приезда он подал ей статью как иллюстрацию своей глубокой правоты в прежних суждениях о Василии, пробудил в ней искреннее возмущение против Василия. Похоже было, что она теперь жалеет, что связала с ним судьбу свою. После этого все то, что делал ее муж теперь на сибирской заимке, казалось мелочным и даже глупым.

— “Что это? Возвращение к быту предков? — думала она в первые бессонные ночи по приезде в Москву. — Скорбь по изуверству Анкудиныча? Или глупая затея быть оригинальней всех философов и богословов?”

Впрочем, у нее была еще причина для ее тяжелых тайных размышлений. Уже в первый месяц жизни на заимке она спохватилась, что слишком безрассудно и неосторожно отдалась ласкам мужа, ибо они могли быть причиной появления третьего ребенка. В их положении, в глуши и в диких нищенских удобствах, это пугало. Ей еще не исполнилось двадцать восемь, а он будет иметь троих, а к тридцати и всех четверых. Это было слишком. Довольно и того, что она ходила с красными, загрубелыми руками, с синяками от непривычки обращаться с тяжестью. Недоставало еще превратиться в плодовитую деревенскую бабу! Тогда не стоило порывать с Викулом, не стоило лишаться более могучего и сильного производителя, уж ежели на то пошло. Не стоило, наконец, губить хорошего человека, доведенного до гибели ее возвышенной любовью к тому же Василию... А Василий теперь позабыл даже и эту свою страшную вину перед загубленным совместно с нею человеком — братом!..

Эти думы могли прорваться в письмах к мужу, если бы она вместе с тем не была полна все той же неистребимой жертвенной любви к нему и если бы не надеялась, что Василий после новых деревенских увлечений вернется вновь в Москву и исправит настоящим и серьезным выступлением то, что натворил с защитой деревенских хулиганов и насильников. Ее отец, авторитетный деятель в Москве, определенно заявил, что Василий навсегда погубит себя в глазах общественного мнения, если не пришлет, по крайней мере, опровержения в газету, разъясняющего, что все ужасное и “антикультурное”, как сказано в газете, не может к нему относиться. Наденька даже не знала, видел ли Василий этот фельетон, и никогда бы не решилась ему послать его.

Она писала мужу коротенькие и прохладные письма и открытки, больше всего интересуясь жизнью и здоровьем Коли. А так как в письмах мужа видела, что Коля не только не скучает о ней, но и сообщает о разных новых развлечениях и радостях, то она не спешила с возвращением к ним, тем более что то, другое, что тревожило и возмущало, явно подтвердилось еще там же, на заимке, перед сборами в Москву. Это ускорило ее отъезд. Она поехала не только по делам для Наташи. Она поехала, чтобы в Москве освободиться от плода. Но то, что она так легко согласилась сделать по совету дорогого доктора в Москве, кроме мук душевных, принесло громадный вред ее здоровью, и вот уже два месяца она лечилась у других врачей, меняя их и путая их предписанья. Она чувствовала, что уже наказана за преступление и что теперь никогда не сможет рассказать об этом мужу и будет мучиться, пока с ней не случится что-то новое и более жестокое.

Она стала раздражительна, бледна, задумчива. Устроив в школу девочку и не желая быть наедине с собой, она старалась развлекаться чем могла. Чаще всего находила отдых и забвение на Камергерском, в молитвенно-задумчивом театре.

Здесь она могла не только думать и опровергать слова и действия Василия, здесь она сама свежела и росла в своих глазах, воплощая свои думы в образные предвидения, которые, быть может, никогда не посещали голову Василия.

Конечно, как и большинство москвичек, она была захвачена влюбленностью в Качалова, той самою влюбленностью, когда жутко от вопроса: “а что если великий актер не так прекрасен в жизни, каким она привыкла представлять его? Что если какая-нибудь будничная, грубая подробность вспугнет ее очарование?” По три, по четыре раза смотрела она одну и ту же пьесу и с каждым разом выносила новые радости своей влюбленности. И думала: природа наградила этого человека всем, чем только могла она наградить всякого героя, во все времена, во всяком царстве, даже в сказочном. Его рост и гармоническая стройность тела, посадка головы, и благородный выточенный профиль, и этот вкрадчивый и песенно-глубокий голос — глас Архангела — все это волновало до самозабвенья. Она слыхала голоса величайших в мире певцов и, конечно, до скончания дней будет гордиться тем, что слышала Шаляпина, но то был голос в песне, а качаловский — в простой, обыденной беседе. А его интонация, оправленная в особый, какой-то внутренний, присущий лишь Качалову далекий смех — полуулыбку!.. Какой-нибудь один немой взгляд полковника Вершинина в “Трех сестрах” воскрешал всю величавую военную Россию, а классический жест Гамлета воочию творил мирового Человека. И потому для Наденьки было радостью не то, что Качалов гениально воплощает образы героев, но именно вот это: в России существует сам живой Качалов, не выдуманный и не сочиненный, а самодовлеющая личность, прекрасная сама по себе и потому ведущая к тому культурному совершенству, против которого так грубо вдруг восстал ее Василий Чураев.

Впрочем, иногда она ловила себя на том, что слишком ослепляется одним Качаловым. Он загораживал от нее другие образы и лица, большие символы гармонии, эпохи, встававшие перед ней в Художественном Театре. Стоило отвлечься от Качалова и посмотреть на других артистов, как сейчас же видела, что почти каждый из них был самой драгоценною частицею Москвы, России, всего мира, а одновременно опять-таки опровержением слов и дел запавшего в глуши и задавшегося целью одичать Василия.

И тогда печально думала о том, что рано или поздно все великие творцы прекрасного сойдут со сцены, но будут ли те, новые, которые придут на смену им, такими же прекрасными? Придет ли вновь растрепанный и покоряющий своей печальною насмешкой над собой же Артем? Создастся ли всеобъемлюще — русское сердце Москвина, воплощающего Царя Федора как всю трагическую Русь в прошедшем, в настоящем, а может быть, и в будущем? С благоговением и гордостью произносила она имена Станиславского и Владимира Немировича-Данченко, создавших чудо-храм, где так легко и радостно молиться, размышлять и утешаться. Как в поминание, заносила в свое сердце всех любимых: и простоватого Масалитинова, и восхитительно-лукавую Германову, неуклюжего богатыря Бакшеева, и точно сошедшую со стенного медальона сороковых годов Гзовскую, и наивно-милую, с детским голосочком Кореневу, и проникновенно-ласкового Лужского, и чем-то мягким покоряющую нянюшку Раевскую. И всех не названных она любила полудетской, нежною любовью, а по подобию каждого из них училась любить и познавать Россию, такую не разгаданную, темную, прекрасную и страшную. И вставала перед нею мысль о том — а что если бы и ей самой стать столь же ясной, милой, удивительно простой и любящей, как Книппер-Чехова, которую в какой бы роли Наденька ни видела — такой, какой хотела быть сама. Почему так? Не потому ли, что лишь такая женщина могла, быть может, вывести Василия из его упрямых и тяжелых заблуждений?

Вот как обращалось все в ту сторону, в его же сторону, ее мучителя и друга давнего... И отсюда, назло Василию, Наденька любила в Книппер все, начиная с ее упругого, как у юноши, голоса и кончая каждым жестом и привычкой тяжело вздыхать даже там, где этого совсем не нужно. Одним словом, Книппер казалась Наденьке не только идеальной русской женщиной, но великой и самодовлеющей личностью, которую никто и никогда не может повторить. Ах, как горько, что такою Наденька не может быть!..

Нежная и ясная, внутренне обаятельная, молчаливо-покорная, трогательно-женственная Маша и взметенная широчайшими возможностями, взлелеянная русской красотою и оправленная сладкозвучными зовами культурной мишуры Раневская — эти два образа, как бы различные между собою, на самом деле казались Наденьке только двумя деталями одной и той же радужно-многообразной русской женщины Ольги Книппер-Чеховой. Но, конечно, в этих двух деталях Книппер-Чехова была не вся, не сказана, не дорисована. В настоящую величину она совсем не создана. Для Книппер-Чеховой, как думала Наденька, еще не было сотворено той настоящей русской героини, какую она может воплотить. И если такой женщины в России еще не было, то ею является сама Книппер, — взрастившая свою душу, утончившая свой разум и обогатившая свой культ любви в работе дивного театра. Дать образ женщины таким, каков он есть, с раскрытием ее души и сердца — вот что могло бы быть великою задачей нового великого писателя.

И будь Василий здесь, в Москве, — думала Надежда Сергеевна, — он мог бы, сидя в этом кресле, задумать и начать ту небывалую картину жизни, эпопею, в которой мог бы показать не выдуманных, а настоящих и живых героев...

И тут украдкой из-за образов Качалова и Книппер вставали образы иные, именно оба они: Надежда и Василий Чураевы. Ибо и они могли собою воплотить всю силу собранных сокровищ мысли, подвига и духа, если бы...

— Ах, Боже, Боже!.. Это теперь не возможно! Потому что вместо подвига она совершила убийство собственного дитяти... Смеет ли она мечтать теперь о каком-либо преображении в героиню, способную позвать упрямого, идейно одичавшего героя к вершинам Гамлета-Качалова?

С таким отчаянием в последний раз Надежда Сергеевна вышла из театра. И увидела, что выпал первый снег. Вздохнула полной грудью. Прищурила глаза от белизны и фонарей, осмотрелась и без причины улыбнулась.

У театрального подъезда были уже лихачи в красивых санках с теплыми пушистыми медвежьими одеялами. Захотелось ей на этот раз промчаться на резвом, как тогда с Викулом. И упругим, сочным голосом прозвенела:

— На Остоженку!..

— Семь целковых, барыня.

— Пять!

— Ну, шесть, ваш-сиясь?.. — протянул просительно и упрекающе лихач.

— Пять!.. — упрямо и решительно сказала Надежда Сергеевна и направилась к другим саням.

— По-ожал-те! — ласково сказал лихач и поспешно распахнул медведя.

Мягко и баюкающе понеслась серебряная белизна дороги. Никогда так сказочно не переливались встречные огни и никогда так ласково не прикасались к ее лицу холодные снежинки.

Весело бросал рысак в медведя полные копыта снега, и по-новому приятен был запах медвежьей шкуры. Позабыла про грехи свои и про отчаянные думы, но почуяла упругость тела и гармонический лад души, как будто никогда не была слабой и беспомощной одиночкой, но всегда такой вот сильной и большой женщиной.

— Как это чудесно, что я существую! — полушутя и радостно шептала она и затем решительно прибавила:

— И если в действительности нет Качаловых — тогда мне никого не надо! Москву оставить?.. Эту чудесную, единственную в мире, ласковую бабушку Москву переменить на глушь сибирскую, доить коров, кормить свиней?..

— Никогда, Василий Фирсыч!.. — сказала она вслух, когда лихач остановился у подъезда.

Войдя к себе, она в тот же час, еще розовыми от холода руками, написала большое письмо Василию, в котором объявила ему все, и приписала:

“Ты видишь теперь, что я преступница, что я тебя совсем не стою и твоей новой жизни понять не умею. Но если бы ты мог вернуть мне себя именно таким, каким был раньше, пусть мечущимся, пусть фантазером и искателем несуществующего Бога, но только прежним милым и стремящимся куда-то дальше от земного, грубого материализма, моим Василием, а не чужим и грубым деревенским скопидомом?! Пойми, что мне иначе не нужно было менять на тебя Викула, вина перед которым будет мучить вечно и везде, пока я чем-либо не искуплю ее. И потому ты не пытайся уговаривать меня продолжить нашу неудавшуюся совместную жизнь”.

Она сдала это письмо заказным, а ровно через неделю получила от Василия. Он писал только одним днем позже ее письма к нему и прежде всего сообщал о только что выпавшем снеге. Потом шли подробности о Коле, о деталях его игр и новых штук. С легкой гримасой скуки прочла она о новорожденных телках и бычках, о том, что с наступлением зимы коровы стали меньше давать молока и что доильщицы два дня опять не приходили. Василий с Иваном Александровичем сами доили коров.

— Ну, и отлично. И дойте! — не удержавшись, улыбнулась в этом месте Надежда Сергеевна.

С увлечением описал Василий свое новое приобретение — гнедую лошадь и хорошие сани. Это место она с удовольствием прочитала Наташе, которая интересовалась всякой новостью с заимки и мечтала туда ехать к Рождеству, как раньше ей обещала мама.

Красиво, но поспешно описал Василий и охоту по пороше, а затем опять перечислял дела, упомянув, что в ноябре процентами отчислено с заимки сто семьдесят рублей, тогда как прожил он всего лишь сорок. “Если так пойдет и дальше, то весной, наверное, смогу более удобно обставить твою жизнь”.

— Ну, этим ты меня теперь не соблазнишь, — сказала Наденька и хотела уже отложить чтение слишком длинного письма, как увидела подчеркнутое:

“А теперь о самом важном”.

Более убористый и четкий почерк означал, что написано это спокойно и написанному таким образом Василий придает особое значение.

“Сегодня ночью я плохо спал, и у меня, наконец, был досуг обдумать то, что внезапно меня встревожило и вместе с тем помогло мне уяснить мою ответственность перед тобой, перед детьми и перед тем главным, что направляет наши помыслы. Да, маленькая трещина, образовавшаяся между нами после разговора о Викуле, видимо, превращается в целую пропасть. Я чувствую по твоим письмам, как далеко ты отошла от меня всячески. Ты хорошо знаешь, что мне совсем не любопытно жить на свете как-нибудь и брести куда-нибудь. Слишком глубоко и широко я возлюбил землю и мой дальнейший путь по ней. Будет ли он будничен и скромен, как теперь, или будет он безумно дерзостен, как это показалось тебе в моей защите деревенских хулиганов, — он будет уже не исканием Бога на земле, а ожесточенною борьбой против того лжебога, которому теперь молится весь так называемый культурный мир и в храмах которого главными жрецами восседают выродившиеся человеки... Уже одно то, что мое выступление не только никем из этих человеков не понято, но и мог появиться в печати гнусный фельетон, нашедший, разумеется, десятки тысяч восхищенных читателей, — способно сделать меня непримиримым врагом такой культуры, в садах которой столь благоуханно расцветает одна разлагающая пошлость. С этой стороны граф Ласкин прав, говоря, что я проповедую “попятную от прогресса”. Я готов попятиться от современных добродетелей не только в сторону чураевской патриархальности, но и в эпоху царя Ивана Грозного, огнем и мечом боровшегося с ложью и предательством. Более того. Если б мог, я зачеркнул бы несколько тысячелетий и повел бы человека от эры полного неведения, когда люди обладали целомудренностью зверя. Во всяком случае, здешние неграмотные мужики мне кажутся не только лучше, чище и значительнее, но и богоподобнее любых цивилизованных народов. Я знаю, как тяжело тебе это признать и продолжать наш общий путь, и потому я говорю: не принуждай себя любить меня. Ибо как ни тягостно физическое одиночество, оно все же лучше совместной жизни, которая несет нам одиночество духовное. По совести и мирно проставим все знаки препинания в нашем пока мало заметном, но по существу значительном разладе. А именно: если ты находишь, что моя слишком будничная жизнь может вредно отразиться на воспитании детей, возьми обоих их к себе, — я найду силы примириться с полным одиночеством. Если же ты способна оценить во мне причины, влекущие меня к этой жизни, хотя бы даже и до одичанья, и готова примириться с этой жизнью без особых рассуждений, я прошу тебя: скорее забирай Наташу, ликвидируй все свои московские дела и немедленно приезжай к нам. Коля уже утрачивает мужество продолжать нашу робинзонаду и едва справляется с тоскою по тебе. И верь, что в том и в другом случае я обеспечиваю тебе с детьми вполне приличное существование, так как устройством своих практических дел увлекаюсь как хорошим и здоровым спортом, назло или для удовольствия господ фельетонистов. Я уже не говорю о том, что мысль о судьбе брата Викула точит мою совесть и требует практических путей и средств для настоящей братской помощи. Пока что это моя главная цель жизни”.

Прочитав окончание письма еще раз, Надежда Сергеевна с новым, никогда не ведомым ей чувством страха вспомнила, что отправила Василию свое ужасное письмо... Зачем она это сделала? И почему сейчас она утратила самообладание?.. Что случилось?.. Куда девалась ее недавняя уверенность в себе? И даже вера в мощь и силу человеческой культуры вдруг оставила ее. Ведь то, что на нее навеял театр с идеальным мужчиною Качаловым и с идеальной женщиною Книппер, — это же все-таки только красивая теория, сочиненная неправда жизни. А жизнь?.. Вот она, жизнь. Ведь Викул-то на каторге!.. На каторге большой, простой, прекрасный, именно богоподобный человек!.. И она, беспомощная Наденька, почти больная женщина с двумя детьми, должна теперь жить одиноко!.. Сможет ли она найти в мужья себе Василия Качалова, и притом Качалова-Гамлета? Да и захочет ли искать другого, лучшего, чем несовершенный, но живой и натуральный Василий Чураев, с его странными опытами над своею жизнью, над душой, над разумом?.. Зачем же она послала ему ужасное, безумное, преступное письмо? И как же так случилось, что она не поняла его теперешнего, настоящего Василия, возмужалого и сильного мужчину, истинного человека, идущего на бой с всечеловеческою пошлостью? И как она могла забыть про Викула, погубленного ею вместе с тем же Василием? Значит, они вместе до конца и отвечать должны! Вместе отбывать срок наказания в жизни, в добровольной и бессрочной каторге!

Надежда Сергеевна металась по квартире, брала и бросала вещи, смотрела в окна на соседние крыши домов, старые и новые, безобразно нагроможденные в диком беспорядке. И Москва вдруг показалась ей тюрьмою или грязным чердаком, на котором старые скупые старушонки для чего-то берегут свое изношенное, сморщенное, полное греха и желчи тело...

Она схватила лист бумаги, начала было писать, потом разорвала его. Схватила синий телеграфный бланк и набросала телеграмму:

“Умоляю тебя не верить моему письму”.

Разорвала и этот бланк, упала на опущенные на стол руки и зарыдала, еле выговаривая сама себе:

— Нет, он большой... Он настоящий человек. Он меня простит. Собакой приползу к его ногам — пусть пинает, пусть даже не прощает, но все равно я поеду к нему... Что я наделала? Что я наделала?

И это “что я наделала” относилось уже не к письму, а именно к тому непоправимому и растлевающему душу — к многократному убийству: и убийству старика Чураева, и убийству всей семьи его, к убийству мужа Викула — как никогда, теперь она почувствовала его мужем и отцом Наташи — и, наконец, к недавнему, еще не остывшему убийству в ней плода, его плода, Васильева, зачатого в лучший, самый светлый и даже священный месяц жизни и любви их, когда она по-новому в нем обрела не только мужа, но и человека, братски любящего Викула. “Что же я наделала?” — повторяла она, не умея разрешить вопроса: кто же наконец был ее самым близким, наиболее любящим ее мужем? Неужели Викул? Неужели и к Василию она сейчас переменилась только потому, что он напомнил ей о Викуле, что он скорбит о нем, быть может, более глубоко, нежели сама она... Она еще не знала и не видела, как в ней самой мгновенно выросла великая готовность к жертве за напрасно пострадавшего. Она не знала, что в ней заговорила не любовь жены или любовницы, но великая и всепобедная любовь сестры и дочери и матери — святая святых женщины. Да и некогда было ей об том думать.

В передней раздался звонок. Это Наташа прибежала из школы. Надежда Сергеевна бросилась в переднюю отворять дверь и, вытирая слезы, торопливо, неожиданно для себя объявила девочке:

— Наташенька! Ты в школу больше не пойдешь. Домой будем собираться. К Коле... Домой... К папе!.. — И даже не заметила, что в слове “к папе” ей представился не Василий, а именно тот, первый, неведомо где сущий изможденный узник.

Но так как девочка вся просияла, Надежда Сергеевна залюбовалась ею и сообразила, как составить телеграмму.

“Через неделю выезжаем. Будь великодушен. Наденька”.

* * *

Телеграмму Надежды Сергеевны Василий получил раньше письма и слова “будь великодушен” даже рассмешили его. А через два дня получил он и письмо с явными следами вскрытия. В Березовке особою Василия интересовался широкий круг друзей почтмейстера, и письмо его жены в течение нескольких дней служило предметом удовольствия березовского “света”. Чувство возмущения обывательской цензурой было так велико, что письмо не все было прочитано.

Кроме того, оно читалось по дороге из села на заимку, когда зябли руки и их то и дело надо было прятать в рукавицы и когда хорошо откормленный Гнедчик, вырывая вожжи, торопился в свое стойло. И не письмо уже, а телеграмма волновала: приедет, все расскажет лично. Почти четыре месяца не виделись.

Прежде всего стали наводить порядок в доме, точно к большому празднику. И чем ближе к встрече, тем длинней тянулись дни.

А часы последнего дня были так мучительны, что не выдержал, запряг Гнедчика, посадил с собою Колю и поехал в село, а там и дальше по тракту. Наступили сумерки — навстречу никто не ехал. Коля сильно замерз. Василий повернул домой и усомнился, даже испугался:

— Может быть, она раздумала и вовсе не приедет...

А поздней ночью, вернувшись на заимку, снова прочитал письмо. И только теперь понял его значение и всю непоправимость происшедшего с женой в Москве. Да, это было убийство не только плода сладчайших дней их любви, это было убийство самой памяти об этих днях, это было жесточайшее убийство и попрание самой любви в себе и в нем. Что из того, что она теперь раскаялась и сама страдает, возвращается и просит быть великодушным? Что из того, что он готов простить ей, когда и сам он не имеет права этого прощать? И где теперь они возьмут чистоту и радость для продолжения любви, когда убито самое зачатие любви? И даже ее тело, которое так жадно ждал все эти дни, теперь ему представилось поруганным.

Не раздевшись, Василий погасил огонь и только лег на кровать, как на дворе залаяли собаки и послышались колокольцы. Вскочив с постели, он долго не мог найти спичек и закричал неверным прыгающим голосом:

— Иван Александрович... Приехали!

— Да, я слышу, — спокойно отозвался тот из другой комнаты и первым вышел на двор.

Выбегая за ним следом, Василий услыхал знакомый, звонкий и такой ласкающий, веселый голос:

— Иван Александрович!.. Помогите вылезти!..

Второпях Василий плохо прикрыл за собою дверь, в комнате от холода проснулся Коля. Он тоже услыхал родимый голос и закричал сквозь слезы:

— Ма-амочка-а!..

— Коля!.. Сыночка!.. — кричала Наденька, вбегая в комнату мимо Василия, а Василий, обметая снег, стягивал с нее тяжелую ямщицкую доху.

И никаких ни на одном лице не было признаков вины, раскаяния или упрека. Только одна радость, бурная и разговорчивая, спешащая все сразу рассказать, но не умеющая кончить связно ни одной цельной мысли.

Пылавшее от дороги лицо Наденьки казалось совсем юным, а полнота нежности к Василию, и радость Коле, и теплый, нагретый в шубах сладкий запах ее тела — все это бурно всех смешило, будто снова все друг друга обрели после потери. Или как будто их всех покрыла своим светлым куполом такая великая любовь и радость, какой никогда ни один человек, там, в безумно-суетной Москве, конечно, испытать не мог.

А после того как проведен был остаток ночи и когда наутро все, и Наденька одна из первых, принялись за будничный, всегда поспешный и колючий зимний труд на одиноко-брошенной в снегах заимке, было уже совестно и неуместно трогать свежие раны. Сама же она не могла забыть об этом потому, что, углубляясь в труд, считала, что несет заслуженное искупление.

Между тем зима все шире и пышнее распускала свои белоперые крылья. Завывали вьюги и заметали, запечатывали снежными сугробами заимку. Даже когда случались солнечные дни, весь белый свет казался тихим и пустым, ослепительно-холодным и безрадостным... И Наденька старалась поскорее чем-либо заняться, чтобы вовсе не было досуга, чтоб не думать об уюте и о соблазнах ни Москвы, ни Камергерского, ни уютных комнат на Остоженке.

Изредка Василий развлекал жену и детей прогулками в полусанках на хорошеньком Гнедчике, возил их всех к обедне в церковь и на приветливые вечеринки в дом Колобова. Раза два за зиму сам устраивал приемы у себя, с облавою на зайцев, с горячими пельменями на крещенском морозе и с катаньем с гор на скотских шкурах. Колобов в обоих случаях был самым развеселым гостем, всех смешил рассказами и увлекал песнями, а с Наденькой даже танцевал польку-бабочку. Потом настал великий пост, и в тихую погоду из села стал доноситься мерный и печальный благовест. Робко — медленно все стали поджидать весну. Василий, успевая в делах, расчетливо экономил время и деньги и, посматривая на горы, на первые проталины, с нетерпением поджидал прилета птиц и новых, давно небывалых в его жизни дней весенней, мартовской охоты.

Когда же пришла эта безумная и яростная, влажная и звонкая, крикливая и шумная пора прилета или только перелета тысяч разных птиц, гостей заморских, — Василий с Колобовым бросили свои дела на целую неделю. Василий был так поглощен своим охотничьим азартом и удовольствием убийства, что не замечал, с какой усталой, принужденной кротостью чистила и готовила птицу Наденька.

Только на страстной неделе он увидел, как заметно она подурнела. На лице у глаз и губ наметились новые морщинки — при весеннем солнце они так подчеркнуто были видны. Но от какой-то скрытой грусти в глазах ее горели новые, зовущие, молящие, негаснущие огоньки.

Снова вспомнил и узнал Василий, куда устремлены и за кого молились эти милые глаза, и сам он вместе с ними молился тайно. Но ни словом, ни намеком не тревожили этих печальных образов.

Все утешение их, все радости были в детях и в труде великом. И утверждал в них труд этот какую-то великую силу терпения. И, радуясь росту этого терпения, Василий решил укрепиться на земле надолго.

На Пасхе при помощи Колобова он купил в одном из живописных горных сел у разорившейся вдовы хорошенькую, хотя и запущенную усадьбу со всем инвентарем, со скотом и птицей.

Весь ласковый апрель был полон спешки с переселением на новоселье, с засадкой огорода, с устройством в новой усадьбе отделения маслодельного завода под началом и с кредитом все того же предприимчивого Колобова, который из всего умел извлечь для себя выгоду.

Поэтому Надежде Сергеевне вместо отдыха в своей усадьбе пришлось еще труднее, нежели у Колобова на заимке.

Однажды в чудесный майский день, когда все цвело в полях и на горах и когда крестьяне праздновали Троицу, в усадьбе Василия происходило спешное приготовление к открытию его собственного маслодельного завода. У Надежды Сергеевны недавно вывелись цыплята, и сегодня она их впервые выпустила во двор под наблюдением Наташи. Девочка заигралась, и курица увела цыплят в чужой огород.

Пробегая из дома в амбар, Надежда Сергеевна заметила это и закричала на Наташу с преувеличенною строгостью.

Василий был тут же, около амбара, и, посмотревши на жену, заметил, что волосы на голове ее были не прибраны, скулы выдались от худобы и все лицо покрылось слишком крупными веснушками.

Надежда Сергеевна, почуяв на себе этот взгляд, даже остановилась и прочла в глазах Василия то, что он не умел и не успел от нее спрятать.

Не любовь к ней стояла в его взгляде, а только жалость, ясно говорившая о том, что на земле и в жизни все горит и догорает, и как ни радостна весна — цветы ее цветут и отцветают...

Было что-то хрупкое, надломленное в ее позе и походке, а в нем, напротив, встало нечто крепкое, упрямое, граничащее с беспощадностью.

Посмотрев ей вслед, он вспомнил, что завершился ровно год с тех пор, как он покинул экспедицию Баранова и спустился с высоты Памира. Только один год! А как он изменил эту прекрасную женщину! И сколько совершилось! Сколько передумано, испытано и отвергнуто во имя закрепления земных путей? Куда ведут они — разве это нужно человеку знать? Разве нужно понимать или угадывать Грядущее, когда текущие минуты, и часы, и дни, и месяцы — все времена насыщены бальзамом земных курений? Когда все живое дышит, радуется, плачет и страдает не случайно, но во исполнение осмысленных велений матери земли!

Никто другой, следя за жизнью и поступками Василия, не мог бы угадать, почему он избрал этот путь и что заставило его дробить все видимые ценности о скалы подвига его суровой жизни. Лишь он один глазами внутренней духовной силы видел, что на пути земном нет прочих радостей, помимо радостей труда и подвига. И он пошел этим путем упрямо и уверенно.

Пусть и она идет за ним как равная во всех скорбях и радостях.

И снова, хотя и не вполне счастливо, потекли трудовые дни их жизни, неведомо кому и для чего необходимой в будущем, но ценной и самодовлеющей, как все, носящее в себе простую мудрость — быть по воле Божией.

Hosted by uCoz