ВЕЛЕНИЯ ЗЕМЛИ

“И это пройдет…”
Из древних арабских надписей

...Духа праздности, уныния, любоначалия
и празднословия не даждь ми!..<
...Даруй ми зрети моя прегрешения
и не осуждати брата моего”.
Из русского Молитвослова

ГЛАВА ПЕРВАЯ

тоят скалы, вечные молчуны-мыслители. Стоят и смотрят с высоты на даль земную, и слушают вой ветров, разбивающих о скалы крылья, и дают пристанище орлам, когда орлы терзают своих жертв — добычу.

А были скалы недрами и в темноте тысячелетий никогда не знали света. И были скалы пламенем и плавили железо, сталь и серебро. Чеканили хрусталь алмазов. И были скалы солнцем светящим и согревающим… И стали скалы камнем убивающим, холодным.

Но будет время, будет, когда скалы станут горной россыпью, дресвой бесплодной. Будет время, когда станут скалы и песком сыпучим. Поднимутся столбом бродячим и, подгоняемые мстительными жгучими кнутами ветров, пойдут в пустыню, в рассеяние бесследное.

— Что слышите вы в этой думе скал угрюмых? Отчаянье ли?

— Нет! Я слышу гимн движенью вечному и вечному неумиранью даже в порошинке придорожной пыли.

* * *

Когда каменная глыба, отболевшая от родимого утеса и долимая книзу собственною тяжестью, сваливается с высоты, — никто не знает, куда она упадет. На приютившуюся ли внизу деревню доверчивых и богомольных земледельцев, на мягкий ли луг, где мирно пасется стадо, или, вспенив протекающую мимо реку, она с грохотом запрудит ее и похоронит себя под вечною струей теченья? Или же, не долетев до низа, глыба много раз ударится о встречные утесы и превратится в россыпь мелкого, ни на что не годного щебня?

Крепки камни — яшма и порфир; хранитель золота — кварц; победен стреловидный диорит. Но и они, падая с высот и разрушая, сами разлетаются в осколки.

Но вот простой, зернисто-серый гранит, сбрасываемый с высот, не только не дробится, но и сам дробит. И это из него стальные насеки выковывают жернова, которые дробят зерно в мельчайшую муку.

* * *

...Грудью, самым сердцем упал Василий Чураев на обнаженную, нагую правду жизни и принял боль как радость подвига.

И человеческим, земным путем понес свой крест между благословением и проклятием, среди добра и зла — по зову неразгаданного блага.

Да посвидетельствуют за него его простые и нелживые деяния.

...Еще в пути с высот Памира он почуял притяжение к родной земле. Еще в пустыне Терек-Нора при виде первых гор Алтая, при столкновении с первыми людьми, близкими по родине и крови, по языку, по общности простого, грешного и до нелепости мучительного прошлого, Чураев понял, что только здесь его родной народ и что он — плоть и кровь его и должен быть с ним неразделен. А потом, когда рядом с ним снова стал чудесный друг его, жена, которую он раньше не умел ценить как следовало и которую все время покидал на маету с детьми и на одинокую борьбу за право только быть, он просто и без грусти понял, что пора все помыслы направить не вверх, на звезды, а вниз, на пыльные дороги жизни. И вот он опустился на шершавую, твердую кору земли, которая отнимет у него былой полет воображения, а трудовые будни выщиплют нерукотворные перья его крыльев. Пускай! Ибо то земное счастье, которое он испытывал теперь, и то незабываемое сотворенное им зло для ближних, и в особенности судьба брата Викула, налагали на него железные вериги действия, необходимого теперь как хлеб и воздух. И он подставил свои плечи, свое сердце и свой разум под удары более тяжелые. Он знал, что жизнь среди народа обязывала поступиться не только внешними привычками, но и многими достижениями духовными. Он должен постепенно огрубеть, почти сравняться с теми, среди которых друг его, мужик Онисим, казался избранным.

* * *

...Когда все семеро: Онисим с Марьей и со Степкой и Василий со своей семьей — спустились на Чарышскую равнину, они все четверо почуяли, что будто очутились на широкой ветреной долине. Вот поднимется буря и разнесет их всех, как сухое перекати-поле. Так было просторно и до жути вольно на равнине.

Даже Марье, выросшей в этих местах, непривычно вольно и немножко скучно показалось в родном селе.

Наслаждаясь ласкою родни, она все вспоминала свою избу, куриц и корову, оставленных на родине Онисима в горах. Рассказывая матери, снохе и всем родным о веселых приключениях путешествия, она еще ярче вспоминала горную страну как мир иной, далекий, лучший. И все вплетала в свой рассказ Онисима:

— Не знаю, што с ним и доспелось. Исколесил все горы, знает каждую пасечную тропинку, а вот, глядите-ка, закрасовался да и заблудился. Гляжу: воротит с тракта напрямик.… А через ручей и мостика нет. Вылезли мы из телеги — перешли. Потом через глубокую такую, через каменистую речку — вброд!.. Опять мы слезли, а перекладинки-то тонкие, качаются, родимые мои!.. Едва перебрались… Я говорю ему: “Вернись!” Куда там! “Сейчас, — говорит, — будет колесная дорога”. А дорогу-то и вовсе потеряли: никакой! Уж мы идем — молчим.… Потом и лошади остановились, а у коренника подкова отвалилась. Захромал наш конь. Вот беда-то, думаю…

А тут уже Онисим подхватил рассказ:

— А я нарвал травы, заткнул колокольцы. Без дороги совестно с колокольцами ехать…

Надежда Сергеевна слушала и тоже вспоминала. Сказочно виляла, изгибалась и все выше поднималась их дорога, открывая взору целые долины. Уходили в разных направлениях бесконечные морщины гор, лиловели ущелья, серели крокодильей шкурой россыпи, кончались одни и начинались другие бойкие ручьи во встречных горных впадинах.

Красиво было все вокруг и весело и чудно. Она устала лезть на горы, поцарапалась в кустарниках. Отпал каблук от ботинка. Нашла его, несла в руках, показывала Василию и прихрамывала.

Василий, слушая рассказы Марьи и Онисима, тоже вспоминал. Наденька была розовая, совсем юная, как девушка, со свалившейся набок бронзовой прической, и пахло от нее разгоряченным женским телом, и этот запах, процеженный сквозь платье, много раз опрысканное духами, согревал и воскрешал эти духи и, смешанный с ними, давал новый аромат.

— А потом гляжу, — захлебываясь, продолжал Онисим, — чем дальше, тем круче да хуже. А дело уж к ночи.… Из Гнилого угла выворачивает темная такая туча. Вот беда! Дождь пойдет — замучаешься, ребят простудишь, коней решишь…

Но Наденька с молчаливым восхищением еще ярче вспомнила, как, еле переводя одышку, любовалась она и этой сизо-темной тучей со жгутами молний, и богато разлитой вокруг неизреченной красотой узора и высоты, круч и далей, красок и курившихся вершин.

И даже когда сразу наступили сумерки, а туча нахлобучила над ними тьму, и в этой тьме на небольшой лужайке полил дождь, какая-то дикая радость охватила всех. Лесная лужайка наполнилась веселым визгом, суетой, и, кое-как закутанные, все они полезли под телегу.

Василий, Марья и Надежда Сергеевна, расслоенные детьми, казались большим свернувшимся цветком: три лепестка больших, три маленьких сомкнулись, сжались, а сверху колдовал, укутывал их Онисим, как серый мокрый жук, жужжал:

— Жмитесь дружка к дружке ближе. Теплее будет.

А сам снова вылез из-под телеги, шлепал по воде и начал прорывать руками водоотводные канавки, готовый на бессменное, бессонное дежурство под проливным дождем.

Всем было смешно и весело. Даже то, что коренник весь хлеб сожрал в телеге и все остались на ночь голодом. Под телегою смеялись и пищали дети, что-то взвизгивала Марья и рокотал голос Василия:

— Наташа! Это у тебя так в животе урчит?

Но Коля, защищая Наташу, уличал отца:

— Нет, это, папа, у тебя. Я слышал.

Так весело было всем в теплой мокрой кучке, что ночь прошла как какая-то забава.

И наутро продолжался путь все с той же веселой юношеской радостью.

И вот они спустились на равнину. Горная сказка для Чураевых окончилась, а вместе с нею что-то кончилось еще.… Кончилось какое-то свободное свое “вчера” и наступило неопределенное и вынужденное “сегодня”. Красивы, широки, цветисты были долины новой земли, а быстро пролетевших дней в горах нельзя было забыть, как сладостного сновидения.

* * *

Если бы Василий с Надеждой Сергеевной были погрубее или даже если бы они были победнее одеты и их дети не имели бы такого привлекательного и чистого вида, — их приняли бы в доме Онисимова тестя задушевнее и проще. Но так как они глядели господами, то все в доме всполошилось и стеснилось. Старик Степан Степаныч замкнулся в себя, улыбался и помыкивал, теща говорила шепотом, а обе молодухи и сын-большак (младший был в солдатах) держались в стороне, уступив гостям все три чистые горницы в большом доме.

В то же время если бы Василий со своей семьею были действительно в положении господ, приехавших на отдых, — они бы приняли заботу о себе как должное. Господами приехали, господами и уедут. Но теперь их положение было совсем иное. Лошадь, данная Василию в горах знакомым пчеловодом Федором Степанычем, была каким-то нервом этого иного положения. Заботясь о ней, досматривая и за лошадьми Онисима, который на радостях загулял с родней, Василий поил и кормил лошадей, а когда вышла вся трава, решил запречь одну из них и ехать на покос за свежею травой. Это было целое событие.

Во-первых, Василий обрядился в старый Онисимов пиджак и ситцевую опояску канареечного цвета. Коля убежал и сообщил все по секрету маме и Наташе и кошачьими шагами прибежал к отцу.

Василий чувствовал себя в новом наряде свободно и весело, но руки его, чистые и загорелые, неуверенно и неумело обращались со сбруей и дугой, и это заметила проходившая мимо молодица-солдатка. Она остановилась, ухмыльнулась и спросила:

— Вы чего тут сами беспокоитесь? Работник-то у нас для чего?- заступясь за режим и честь своего дома, она сердито повернулась и пошла сказать свекру.

Одергивая на ходу пеструю новую рубаху, Степан Степаныч подошел к Василию, потом послал найти работника. А работник был на скотном дворе, возле маслодельного завода. Подойдя к завозне, он понял намерение Василия как жалобу на то, что лошади стоят голодные, и рассердился. Грубо отпихнув Василия рукою от телеги и от лошади, он повел ее на место, чтобы запречь хозяйскую и ехать за травою самому, без помощи гостей.

Оставшись возле оглобель Онисимовой телеги, Василий ухмыльнулся старику и сказал Коле:

— Разжаловали нас с тобой из кучеров.

Старик ответно засмеялся и спросил:

— А вы, знать-то, хотели разгуляться?..

— Да хотел старинку вспомнить, покосить немного.

— А умеете?

— Да кашивал когда-то дома… Шестнадцати годов из дома-то уехал.

— Артем! — крикнул старик работнику. — Давай рабочую телегу да принеси логушку с дегтем.

Василий решительно пошел за дегтем сам.

— Нет уж, позвольте мне все это сделать! — твердо сказал он и взялся за смазку осей. И хотя делал все неловко и ронял с мазилки капли дегтя наземь, старик позволил ему это сделать и тут же увидал, что Василий ни мужик, ни барин.

Старик уже слыхал о намерении гостя купить усадьбу и зажить своим хозяйством, но относился к этому как к причуде. Теперь же, видя, как Василий, хоть и неумело, но упорно взялся за смазку осей, он почувствовал некоторый интерес к нему и разговорился.

— А родители-то ваши из купечества али из духовных?

— И так и эдак, — уклончиво сказал Василий, ухмыльнувшись. — А проще сказать: из Иванов непомнящих.

Старику понравился этот ответ, веселый и загадочный.

— Из староверов, што ли?

— Да, из староверов, — утвердил Василий и, вздохнув, насупил брови.

Чураев будто паспорт показал почтенному хозяину. Ибо только перед равным может распахнуться суровая и осторожная мужицкая душа. Старик отнял у Артема повод лошади и передал ее Василию из рук в руки с торжественным и доверительным толчком в плечо.

— А ну-ка, запрягай! И я с тобой проедусь… А то ты ведь не знаешь, где у нас покос-то.

— А я хотел в указчики Мишутку взять, — сказал Василий, и тем же властным и простым движением, как давеча Артем его, он отстранил работника от помощи себе и быстро справился с запряжкой, благо, что лошадь была уже в сбруе.

Из дома выпорхнула и Надежда Сергеевна. Оглядевши костюм мужа, она засмеялась:

— Куда ты нарядился?

— Держать экзамен в мужики!

Работник Артем расхохотался, неодобрительно поглядев на тонкие, как у женщины, руки Василия.

Солнце повернуло с полудня, и тени от домов и изб росли, переползая поперек кривой и узкой улицы. Кое-где у изб и домиков кудрявились березки и черемуха, и почти всюду из открытых окон выглядывали фуксии и горшки с геранью, а дома и избы причудливо переплетались с достатком и нуждой, с щегольской завидною опрятностью и густой черно-коричневою грязью во дворах и около крылечек. И так — до главной площади села. Здесь был центр, с новой каменною церковью и угрюмым волостным правлением. И тут же, напротив новой и большой красивой школы, широко раскинулась купеческая усадьба, во дворе которой запестрело яркими сине-красными, зелеными и желтыми цветами множество новых плугов и жнеек, косилок, самосбросок и хозяйственных крепких дышловых телег-рыдванов екатеринославского образца.

Над раскрытыми воротами усадьбы красовалась вывеска с заманчивой картинкой, где молодой американец в кепке и в белой рубашке ехал на жатвенной машине, запряженной парой львоподобных лошадей. В глубине ограды возвышались новые огромные амбары, а раскрашенными окнами на церковь и на школу любовался двухэтажный домик, чистенький, веселый и нарядный.

— Это мой зятек эдак застроился! — с недружелюбием сказал Степан Степаныч, видимо, чем-то задетый при виде столь широкого обзаведения, и прибавил:

— Вороти налево!.. Вот по той дорожке.

Василий повернул налево, а глазами уловил четко написанное на вывеске золотою жирной прописью:

“Торговля Андрея Саватеевича Колобова”

Что-то знакомое было и в имени и в фамилии. Кажется, точь-в-точь с таким же именем был некогда в чураевских краях казенный лесообъездчик. В юности Василий часто с ним ездил на охоту и за мужественный и веселый нрав любил высокого и белокурого, с огромными голубыми глазами и узенькой бородкой объездчика. Да и все любили его в доме, а старик, бывало, даже уводил его к себе в хоромину и там подолгу с ним беседовал. Не раз Василию объездчик доверял топорик со стальным обухом, на котором были отлиты две магические буквы: “П.Д.”, то есть “порубка дозволена”. Бывало, Василий долго, переменяя руки, до усталости стучал по бревнам плотов, печатая на желтом воске бревен веселенькие буквы.

— Неужели это тот самый Андрей Саватеич?.. — спрашивал себя Василий, и ему стало неприятно. Он не хотел бы здесь встречаться с кем-либо из тех, кто знал его родных и прошлое.

Телега между тем, минув поскотину, уже катилась по проселку с пышными зелеными грядками, на которых подгибалась под осями и колесами высокая трава и приятно шелестела, забавляя Колю.

Луга и пашни начинались тотчас после выбитого, с выбритой травою скотского выгона, отгороженного от покосов и полей крепкой многоверстной городьбой.

— Вон они, наши покосы, — указал старик на длинные ряды приземистых стогов, возле которых кое-где лежали островки поднявшейся после дождей травы. — Вороти вот к этой.

Когда остановились, старик разнуздал лошадь, развязал чересседельник, и Рыжка жадно и сердито стал хватать ярко-зеленую траву.

— Ну-тко, дай поточим! — сказал старик, протягивая руку к Василию за точильным бруском.

И над лугом зазвенел давно не слыханный Василием, но хорошо знакомый с детства, ни с чем не сравнимый звон острой стали, спорящей с песчаником.

Кончив точить, старик плюнул на ладони и, облюбовав местечко, взмахнул косой. Легкий ветерок погнул белую окладистую бороду Степана Степаныча на сторону и обнажил его морщинистую клетчатую шею. Руки размахнулись вправо, и коса умело уложила наземь широкую ленту скошенной травы с веселыми, еще не успевшими заметить свою смерть цветами.

Коля вопросительно взглянул на отца и испуганно стал наблюдать за стариком. А старик увлекся. Он не следил ни за красотой, ни за правильностью своей косьбы, а только за тем, чтобы в ряду было побольше травы, чтобы почище окосить кочки, и потому прокос его был крив, широк и жаден. Но, видимо, он сам давно не кашивал, быстро задохнулся и, подбив прокос, поднял косу кверху лезвием и проворчал:

— Литовку-то дал не отбитую… Не косит, а жует! — И снова стал точить косу, а наточивши, подал Василию с улыбкой недоверия.

Василий взял косу. И точно не прошло пятнадцати лет с тех пор, как держал он ее. Как и тогда, в юности, он казался не окрепшим и не равным с настоящими косцами, а равным только с бабами, которые прокосы брали нешироко, а махали часто и наклонялись низко.

Первый удар он сделал одной пяткой, скашивая три былинки, оставшиеся на прокосе старика, и то, как он сделал этот первый взмах косою, сразу воскресило в нем всю прелесть былых веселий на родном покосе. Не торопясь, он взвесил тяжесть косы и сделал пробный и короткий взмах по траве. Трава упала, только слишком быстро и легко пролетела через нее коса, так как взмах был сделан с излишней силою. А третий взмах, напротив, сделан был слабее, тогда как на косу было захвачено травы больше, нежели нужно. Пришлось удар повторить по тому же месту, но четвертый взмах был сделан совершенно правильно, как пятый и шестой. Лишь на седьмом конец косы воткнулся в невидимую в траве старую, нарытую кротами кочку, и старик будто обрадовался этой неудаче:

— А ну, сломай-ка мне литовку!

Однако продолжение косьбы Василием было безупречно, но старик все-таки еще раз захотел показать Василию, как надобно косить по-настоящему.

Василий уступил ему косу, снял пиджак Онисима, от которого, после того как он вспотел, запахло мужиком. Старик на этот раз долго точил косу и, взмахнувши раз десяток, снова уступил ее Василию. Тот стал косить свободнее и с каждым разом вспоминал и улучшал удары, и наконец Степан Степаныч, заметив пот на его рубашке меж лопатками, одобрительно и весело прикрикнул:

— А ну-ка, ну! Не хлюзди!

И стал собирать траву, укладывать в телегу, а Василий все входил во вкус косьбы и вспоминал подробности покосов дома, и все отчетливее вырастала перед ним фигура отца, тогда еще могучего, перворазрядного косца Фирса Платоныча. И чем больше косил, тем ярче вспоминал и чувствовал отца, и даже запах собственного пота показался запахом родителя, невидимо здесь бывшего. Косил Василий долго, с увлечением и сладкою усталостью, пока Степан Степаныч не прокричал ему шутливо:

— Ну, будет! Оставь к опослему немного!..

Когда на высоком и душистом возу травы вернулись в село, старик соскочил с телеги и пошел по какому-то делу в волость. Василий появился во дворе один со сладко спящим рядом с ним сынишкой. Восхищенный косьбою отца, Коля сначала весело покрикивал на лошадь и пел неведомые песни, а потом вдруг, опьяненный ароматом свежескошенной, согревшейся под ним травы, уснул с блаженною улыбкой.

Надежда Сергеевна встретила их у ворот и, принимая с воза спящего сына, шутливо бросила Василию:

— Боже мой!.. Какие гордые косцы!.. Кто это вам накосил?

Подвыпивший, вернувшийся из гостей Онисим тоже не поверил, что это накосил Василий. Но все-таки полез к Василию целоваться и, дыша ему в лицо перегорелой водкой, подвизгивал от счастья:

— Вот, едят те мухи, конюх у меня какой забочий!.. За травой скатал! Фирсыч! Друг… Роднушенька!

Василию было неприятно, что Онисим брызгал на него слюною, но все-таки он мысленно гордился этой близостью и похвалой.

Однако вечер был испорчен тем, что Онисимова нежность перешла границы, и Василий должен был, помимо всякого желания, принять участие в семейной погулянке. Развеселившаяся Марья вспомнила про Наденьку, и напрасно Василий пытался доказать гостям, что его жена занята детьми и хочет спать. Ему стали говорить, что она барыня, что она брезгает простыми людьми и прячется. Василию пришлось уговорить жену пойти и посидеть со всеми.

Вначале ей было это неприятно, даже противно. Но, увидевши к себе такое ласковое отношение и простую теплоту в веселье и в словах, Надежда Сергеевна развеселилась искренно и заразительно.

— Загуляли! — говорила она Василию и, видя его красное от загара и неловкости лицо, подзадоривала:

— Ты такой сейчас забавный. Давай затянем песню!

Василий улыбнулся ей и тайно радовался, понимая, что хоть и глупо, но по-настоящему врастает в ту среду, из которой почти с корнем некогда был вырван и пересажен в искусственные, красивые, но чуждые его душе сады.

* * *

Мужицкая гульба почти всегда без удержу. Загуляли двое, трое — вся деревня отворяй ворота. Несмотря на то, что пора была страдная, на полях шла уборка хлеба и обе новые машины без хозяев поломались, большак сын вовлек в гулянку и самого Степана Степаныча, и напоил работника Артема. Сноха-солдатка не могла одна справиться с коровами и выпустила в погребе весь квас из полубочья. На заводе двое суток простояло и прокисло молоко, не попавши в сепаратор, а приехавший с полей наемный монтер жаловался, что на пашню третий день не везут харчей и что богатый зять не хочет никому, кроме хозяев, поверить новых частей для машины.

Большак, простоватый богатырь с большою черной бородой, Максим Степаныч, был в том семейном разногласии с отцом, когда оба устраняются от распорядка, машут на все рукой и говорят:

— А-а, делайте как знаете!..

Как всегда бывает, сердце родителей больше лежит к тому из детей, который поневоле вдалеке. Меньшак, солдат Прокопий, весной был на побывке, а зимой должен выйти из солдат, и старики поговаривали о разделе сынов, и о разделе, для Максима далеко не справедливом. Василий понял, что в семье стояли нелады, и огромное хозяйство, требующее догляда, строгого, неусыпного распорядка, осталось в дни семейной погулянки без хозяина.

— Робил, робил всю жизнь, а теперича, выходит, очищай фатеру! — крикливо жаловался Максим.

Потом и сам подвыпивший Онисим пришел с жалобой к Василию.

Сестра Марьи — Лизавета, вышедшая за богатого вдовца Колобова, задрала-де нос и приняла родню не здесь, в богатом доме, а на заимке.

— Да што ж мы, воры, што ж мы, псы, што ли? — почти плача наступал Онисим на Василия. — Што мы, ихний дом тут съели бы?.. Али што они перед людьми стыдятся бедную родню принять? А кто он такой, Колобов етот самый?.. Награбил денег на казенной на вакансии — да и богач!.. Да я не с такими людями по ручке здоровался… С професцурами!..

Прошло уже четыре дня, как приехали в Березовку, а Онисим бушевал и не собирался уезжать. И даже Марья позабыла о корове и о курицах. И старик запил. Рычащий голос его, раздававшийся из старого пятистенного дома, не сулил ничего хорошего. Да и все были чем-то расстроены, вино у всех разбудило разные обиды, а тайное недовольство богатым зятем с приездом Онисима и Марьи становилось явным. С этого и старик запил, от этого и у старухи опустились руки для работы в доме. Охала и строжилась над снохами и над работником, но ее никто не слушал. Шептала что-то Марье, даже Наденьке призналась со слезами:

— Уж такая-то ли неурядица в семье!.. Всяк меряет на свой аршин, — и умолкала, жмуря влажные от слез глаза.

Между тем под вечер все перепились и зашумели. Запрягли две пары лошадей, буйно носились по селу из гостей в гости к многочисленной родне, и, когда гостями снова был наполнен новый дом Степана Степаныча, стало жутко быть в нем посторонним, трезвым и непрошеным людям.

Чураевы попали в глупое, даже рискованное положение. Уйти в другой, чужой дом было совестно и не хотелось обижать гостеприимных хозяев. Уехать без Онисима покупать заимку тоже было невозможно, так как Онисим все же самый близкий человек и рано или поздно должен протрезвиться. Остаться же и бесконечно ждать было нестерпимо глупою потерей времени.

Вообще, если раздумывать, опять все становилось дико, сложно и запутанно. И перед Василием уже стоял вопрос: какое он имеет право ставить в это нелепое положение жену и детей? В глазах жены он читал недоуменье и тревогу, да и дети то и дело с широко раскрытыми глазами бегали от грозных стуков каблуками, от буйных песен и от ругательств на хозяйской половине.

Таким образом, вместо полного слияния Василий вызывал себя на поединок со средой, в которую попал.

Из дома впопыхах прибежала Надежда Сергеевна.

— Там ссора началась. Где Коля?.. Иди найди его, пожалуйста!..

Еще не сгустились сумерки, и над вечернею зарей нависла темно-бронзовая туча. Василий невольно посмотрел туда, но в это время в доме что-то треснуло и зазвенело. Через разбитое окно полетели пивные бутылки и посуда, из дома вырвались мужицкий рев и бабий визг, и, покрывая все голоса, рокочущий голос Максима орал:

— Убью-у-у!..

Надежда Сергеевна, взяв за руку Наташу, прижалась к стене завозни, а Василий бросился искать сынишку. Но в эту именно минуту в открытые ворота в легких дрожках с плетеным кузовком въехала пара саврасых лошадей в блестящей от начищенного медного набора сбруе и в щаркунцах.

Вожжами правил рослый и широкий, но худой мужчина с узкою и густой, совсем египетской, как подумалось Василию, конопляной бородой. На нем был опрятный и широкий пиджак, широчайшие плисовые шаровары, запущенные в высокие сапоги, и серая шляпа. Да, это был тот самый Колобов, лесообъездчик, коновод, плясун и песенник, богатырь с кошачьею ухваткой.

Рядом с Колобовым сидела полнощекая, румяная, по-мещански щегольски наряженная женщина. Еще не остановивши лошадей, но услыхавши в доме шум и увидавши вылетевшую к ногам коня разбитую бутылку, Колобов сунул вожжи в руки жене и, точно обожженный, крикнул нараспев высоким тенором:

— Макси-имка-а!.. — И, выбросившись из тележки, как акробат, переметнулся в дом прямо через раскрытое окно.

Василий даже позабыл о том, что он должен был найти сынишку, и, подчинившись этой заразительно-отважной стремительности Колобова, бросился следом за ним к окну, внезапно озлобленный, яростный и легкий.

— Безу-умец!.. — выкрикнула Наденька и, позабыв опасность, подбежала к окну.

Появление в окне Андрея Саватеича, а следом и Василия ошеломило в доме всех, и там все замерло. Колобов схватил за бороду Максима и закричал во двор:

— Вожжи мне сюда!.. Эй, кто там? Всех перевяжу сию минуту!

И вдруг могучий богатырь Максим мешком свалился перед Колобовым на колени и плаксивым голосом стал умолять:

— Не буду!.. Ей-Богу!.. Андрюшенька!.. Пусти-и!..

— Пошел все по домам!.. Проспитесь, сукины вы дети! Сию минуту! По домам!..

Голос Колобова был так пронзителен и властен, что никто из пьяных не посмел с ним спорить. Лишь солдатка выскочила на крыльцо и восхищенно залепетала Лизавете, повернувшей лошадей обратно к воротам:

— Вот сокол!.. Вот ястреб!.. Сразу всех угомонил!..

А Колобов грозно ходил из дома на ограду и обратно и, не разбирая, в кого летят его слова, ругался самой бесстыдной руганью.

И только после того, как всех распугал, кого домой, кого на сеновал,- он увидал Василия, склонился к нему с грозным взглядом и, взявши за руку, сказал все тем же властным и высоким голосом:

— Да то ты, что ли, Васютка?

И эта смесь грубости и ласки сделала Василия совсем молоденьким, почти мальчишкой, таким, каким он был тогда, когда Андрей, щеголеватый солдат с фельдфебельскими галунами и казенною кокардой на фуражке, таскал его с собою по горам, разыскивая соболей, куниц и белок. Василий отвечал покорно и растерянно вопросом:

— Неужели это вы, Андрей Саватеевич?

Они перекинулись короткими и радостными словами, во время которых огромные светло-серые глаза Колобова стрельнули по ограде, нащупали хорошенькую женщину и чистеньких детей, и голос Колобова с повадкой, столь знакомой Василию, опять запел:

— Сейчас же забирай в беремя всю семью и складывай багаж в тележку! Там у меня дома все скажешь!.. Да и сказывать особо нечего, — прервал он сам себя. — Про тебя кое-что знаю, а про меня сказывать некогда! — и, обнявши Василия за талию, он толкнул его по направлению к дому, давая тем самым понять, что время дорого, а разговоры ни к чему.

С Надеждой Сергеевной он поздоровался уже тогда, когда она, испуганная неприятным приключением, молча подчинилась власти дикого степного ухаря и поспешно укладывала в дрожки свои вещи.

Когда же Колобов привез к себе семью Василия и, водворивши всех в одну из горниц, громко приказал кухарке накормить и уложить, а утром напечь горячих пирожков с осердием, он все так же повелительно закончил, обращаясь к Надежде Сергеевне:

— Спите, барынька, и будьте у меня, как у себя! А мы с женой к родне догуливать поедем. До свиданьица, до завтра!

Усыпив детей, Надежда Сергеевна долго не ложилась спать и даже не хотела раздеваться. Расхаживая по хорошим чистым комнатам, она молчала и вздыхала и наконец робко прошептала:

— Ну и похождения начинаются!

Прислушалась и оглянулась в сторону Василия. Не успев раздеться, он прилег на мягкий диван и заснул.

Надежда Сергеевна постояла посреди комнаты. Лицо ее приняло задумчивое выражение. Беззвучно разделась, погасила свечу и улеглась в чужую постель.

* * *

...Жизнь — театр, хорошее и занимательное удовольствие! А люди — актеры: первые, вторые, третьи и статисты. Статистов большинство. И все зависит оттого, родился ли человек актером или сделался им после долгой и мучительной выучки.

После расправы Колобова со свояками Василий решил, что деланные актеры совершенно не нужны. Колобов рожден актером, и большим актером. Прямо с бутафорской сцены он мог бы повести за собою тысячи статистов на смерть, на подвиг, и статисты будут счастливы с ним умереть… Василий же актером не родился и не стал им после выучки. А потому не лучше ли остаться навсегда в статистах?

— Да, я буду и хочу быть просто рабом божьим Василием! — сказал он назавтра жене, и в голосе его прозвучала нотка чураевского непреклонного упрямства.

Наденька промолчала и, чтобы скрыть тяжелый вздох тревоги и сомнения, покорно улыбнулась мужу. Она видела, что новая роль Василия еще не сыграна, и играть ее охота у него нескоро пройдет. Да и самой ей любопытно побыть зрительницей в этом огромном театре, с декорациями из полей, лесов и гор, покрытых неизмеримой высотою небес…

А главное, Василий был в игре первым и главным, и рядом с ним всюду должно быть легко и весело.

Hosted by uCoz