Г. Д. Гребенщиков

РОМАН-ЭПОПЕЯ

ЧУРАЕВЫ

том 2

СПУСК В ДОЛИНУ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

первые за семь лет супружества молодые Чураевы упивались своим счастьем с полнотой и безмятежностью, вдали от всего мира, в сказочном уюте горного ущелья, не думая ни о прошлом, ни о завтрашнем дне.

Но вот в один из этих дней Василий вспомнил, что счастье человеческое кратковременно и хрупко. Как соки винограда, оно наполняет гроздья для того, чтобы, спелые, они упали на землю или корзину виноградаря.

И бессознательно, всей бережливостью души почуял, что все самое большое впереди, и что настал канун его ответственного “завтра”, и что во всех путях земных есть свои сроки.

Однажды вечером, уложив детей, оба они потихоньку стали удаляться от деревни по проселку к трактовой дороге.

Вначале о чем-то незначительном болтали, потом замолкли и просто пошли по муравчатой дороге, упиваясь тихою задумчивостью вечера, прохладным ароматом созревающей смородины и близостью друг к другу.

Далекой, новой песней звучала в тот вечер мысль Василия, как будто это был ее решительный полет и в запредельность вечности, и в безнадежность полного небытия.

И замолчал Василий в одиночестве своем, сурово погрузился в тишину новых раздумий.

Ибо нельзя словами рассказать самого главного: нет таких человеческих слов.

Нельзя никаким криком передать ни восторгов сердца, ни дерзновений разума. Нельзя единым вздохом выразить всю скорбь души смятенной или радость сердца, полного любви; крик человека — только боль, дыханье его — только пар, мгновенно остывающий, беззвучно падающий каплями в долину жизни, в реку, льющуюся в Вечность. Но как освободиться от вопросов:

— Зачем, откуда и куда струится Бесконечность?

— По чьей державной воле существуешь Ты, единый и неповторяемый, взвихренный в пространствах тьмы и гармонично стройный, бушующий в своем полете и молчаливо зачарованный в неподвижности ураган миров неисчислимых?

О бедное человеческое слово! Ты бессильно передать то, что восхищает и тревожит человека при первом его взгляде к звездам! И почему в молчании замирает человек, впиваясь взором в бездонную эмалевую глубь небес?

О бедный разум человеческий! При всем твоем земном могуществе твои полеты в небо так беспомощны.

Угадывая звездные пути и знаки и украшая небо золотыми словесами мудрости, все-таки главного, и сущего, и вещего, всепокоряюще-желанного глагола никогда не скажет человек.

Вот капля чистой влаги на лепестке скромного лютика. В ней целый мир невидимых существ, и каждое из них живет, и, может быть, разумно мыслит и пытается познать вселенную, быть может, молится кому-то, против кого-то восстает... И что же?.. Услышит ли, увидит ли весь этот мир хотя бы ворон пролетающий? А океан, а все собрание земных морей — услышат ли они молитвы капли, почуют ли они протест ее восстаний?

А ведь из малых капель — все величие морей, и, если даже выпьет каплю первый солнечный луч, капля рано или поздно вновь найдет свою волну и будет бушевать на гребнях океана, разрушающего грудь утесов. Не так ли должно быть и с сердцем, и с душою человека, с его мыслью, чувствами и со стремлением к Богу? Когда-нибудь горнило времен неисчислимых скует из человеческих костей и черепов, в которых появилась мысль, частицу тех утесов, которые когда-то, после крушения и раздробления Земли, горящими осколками будут разбрызнуты во все концы Вселенной и рано или поздно прилетят на новую звезду-планету для новых восприятий чувств, дыханий и раздумий. А если это так, если человеческая мысль, способная создать эту мечту о бесконечной жизни, будет бесконечно кочевать с планеты на планету, то что должно твориться силой океана, собранного из всех дум вселенной, из всех неизмеримых накоплений чувств, желаний и надежд? И кто хозяин океана этой вселенской мысли? С какими сверхвселенскими утесами ведет он бесконечный спор? О чем и для чего и по чьей воле?

Нет, слабо, слабо человеческое слово! И увядают крылья мысли. И только звуки бессловесные, бездумные, какое-то таинственное колебание мелодий, только то, что на земле зовется музыкой, способно выразить немножко больше слов, и то лишь слабыми намеками, как таинства земных литургий. Но смогут ли и эти таинства когда-нибудь открыть вселенский слух и всеобъемлющее зрение человеку?

Безнадежно звучали все эти вопросы для Василия Чураева и вместе с тем великой радостью.

В молчании дошли они до кремнистого тракта, освещенного только что взошедшей луною.

Неисчислимым сонмом светлых очей своих смотрели на землю звезды. Видят ли они идущих по дороге? На землю ли устремлены лучи их взглядов? Нет, слепы они, глухи и немы, а вся Земля так одинакова и во всем великом так мала. Что же может быть велико на самой Земле? Что может отыскать на земных пространствах человек, взыскующий божественного града?

А мысль ткала все новые и новые узоры этой запредельной сказки.

Корявой, угловатой, лысой глыбою, осколком некогда сиявшего в пространстве солнца кочует между звезд Земля, как малая звезда... А звездные туманности — лишь струи кадила Кадящего... Кто может угадать: кому кадит Кадящий, кому курит благоуханьем звездных струй? Кого венчает или погребает? Кого он славословит или воздает кому последние рыдания?

И если Земля как малый атом в дыме от кадила, то что же человек?..

И вот настал один из сроков: внезапно и светло Василий покорился мысли о своем бессилии познать непознаваемое и нарушил тишину напевным звучным словом:

— Какой обман!.. Какой самообман!

Надежда Сергеевна вздрогнула, а Василий рассмеялся.

— Скажи мне, Наденька, отчего бывает тишина?

Она не поняла и не ответила.

— От нашей глухоты, конечно! — продолжал Василий. — Может ли быть тишина, когда я знаю, что так много кругом рек шумящих? Ведь гулкий, несмолкаемый и вечный рокот никогда не засыпающей Катуни отгорожен от нас только одной грядою гор, а он уже потух для нашего слуха. Можем ли мы услышать гудение и музыку всех этих горных водопадов, всех тысяч горных рек и речек? А гулы всей земли! А гулы всей Вселенной с неисчислимыми молниеносными полетами планет?.. И значит, как обманывается человек, когда он полагается и на зрение свое, и на кичливый разум свой. Ты только подумай: неужели древние волхвы, и мудрецы сирийские, и звездочеты вавилонские, и строители бессмертных пирамид египетских, создавшие законы земной жизни по законам звезд небесных, — неужели были они ограниченнее современных миловидных доцентов, добросовестно преподающих политическую экономию и с энтузиазмом отрицающих все, им непонятное?

Василий резко рассмеялся, а Надежда Сергеевна опять вздрогнула. Ее пугала его мысль. Но она смолчала, продолжая слушать.

— И вот что я скажу тебе, мой друг! — тверже заявил Василий. — Мысль, впервые навестившая меня на высоте Памира, оформилась во мне теперь в одно из тех непререкаемых велений, которые прочитывали некогда безграмотные пастухи в небесных знамениях. Где-то у меня это записано. Подожди, я приблизительно припомню...

И Василий, как во сне, стал медленно читать на память:

— “Не ропщи на Бога, если тебе никогда не суждено увидеть Его во весь вселенский рост... Как рыба, плавающая у дна морского, не может знать, что делается над водами, так и ты, придавленный к земле тяжелой жижей воздуха, никогда не сможешь услыхать глаголов Всетворящего. Ограниченный быстролетными, короткими днями жития своего, ты никогда не сможешь прочитать хотя бы малую частицу смысла творений Его. Ибо одну черту в его державной книге — Млечный путь, — ты робко именуешь недосягаемой, неисчислимою, непостижимою туманностью миров... Как же смеешь ты пытаться познавать непостижимое? Останься на Земле, познай сполна земное!”

— Значит, как же? — робко спросила Надежда Сергеевна. – Значит, конец? Значит, положить оружие?.. Стать просто рабом Божиим?

Василий как бы не заметил иронии жены и снова повторил:

— Ах, милая моя! Нельзя, нельзя словами рассказать всего самого главного — так слабо человеческое слово!

И уж потом ответил на ее вопросы:

— Отчего же не стать просто рабом Божиим? Рабом Божиим, пастухом, бродящим по земле без груза этих книжных дум!

Он замолчал, любуясь, как блестела роса на стеблях травы, превращаясь в крохотные звездочки. В ущелье было сыро и прохладно. Надежда Сергеевна замкнула в себе новую тревогу: что с ним опять? И со свойственной женщине заботой попутно вспомнила о детях: не проснулись бы там, в домике, на косогоре, не напугались бы чего-нибудь... Не проснулись бы, раскрывшись в полусне: окно оставлено открытым.

И снова шли они безмолвные и думавшие каждый о своем.

Почуяв, что Надежда не поняла его слов, он проникся к ней глубокой жалостью. И нечто сокровенное захлопнулось в его душе. Но вместе с тем стало радостно и легко думать о простом, о земном, о сегодняшнем.

И почуял под собой Василий землю как живое, думающее, все знающее, мудрое существо и одновременно как светлую звезду-планету, свершающую свой вселенский путь.

Светлая улыбка заиграла в голосе Василия, когда, обняв жену, он повернул ее, чтобы идти обратно, и сказал:

— А знаешь что, Наденька?.. Сегодня я как будто откуда-то упал на Землю... Упал — и ничего... Даже не ушибся, а напротив... Очень хорошо шагаю...

Она внезапно весело расхохоталась, точно снова обрела его здорового и сильного, за которого можно в тяжелую минуту ухватиться.

Вдали на тракту послышались колокольцы, а вместе с ними песня, далекая и удивительно двоившаяся в горном эхо.

Они отошли с дороги в сторону и, слушая, затихли, стоя рядом, двое как один.

Василий почему-то вспомнил об Онисиме. Как-то он переживает встречу со своей семьей?

* * *

... А Онисим, поспешивши домой, еще в пути на бойком тракте продал барановскую трехстволку, прибавил вырученные пять красных к принакопленной в экспедиции сотне целковых и как раз за полтораста купил пару лошадей и легкую телегу с упряжью. И весело решил “пока что зашибать какую-то ни на есть копейку вольною гоньбой”.

Жена его была несказанно изумлена.

Два года где-то странствовал Онисим по Монголии, не то по Китаю, вместе с поучеными господами — Марья даже не знает, по какому делу, — а нагрянул, возвратился вовсе не с того конца. Ждала его с восхода, а он появился вовсе вон откуда — с запада деревни Узкой Луги.

Даже не поверила и почему-то испугалась: откуда, чьи у него лошади и крепкая телега?

Выбежала на крыльцо покривившейся избы и закричала своему парнишке:

— Степка!.. Степка!.. Тятька приехал!

Онисим увидал ее, дородную, румяную, вспыхнувшую красным сарафаном на желтом, с песком вымытом полотнище сенных дверей, и первым словом его было:

— Давай-ка баню вытопи скорее.

И только после бани развязал язык.

— Рассказов столько — в пять ночей не перескажешь...

И долго не ложился спать. Чистил, кормил, поил лошадей и нежно с ними разговаривал. Потом всю эту нежность перенес на спящего Степку и долго вслух мечтал о том, “как мы, едят те мухи, вырастем да построим свой новый дом. Не пятистенный, как у соседа Прохора Сугатова, а крестовый, да, может быть, еще двухэтажный”.

Затем плотно обнялся с крепкотелою, сладко-пахучей Марией, и маленькая старая изба была для него не хуже сказочных палат боярских. Крепко, непробудно спал Онисим до утра. А утром, чуть заря окрасила окошко, — еще радостнее вспомнил:

— Лошади свои теперь... Прямо даже не верится.

Потом, по случаю благополучного прибытия из далекого пути, Онисим загулял. И гулял два дня подряд.

Однако между выпивкой заехал к кузнецу, подковал передние ноги лошадям, перетянул две шины на колесах телеги и весело делился с кузнецом, сердитым, тощим и высоким Дорофееичем, сокровенными желаниями заработать на лошадях на поправку избы, которую без него раскрыло ветром. Потом пожаловался на соседа Прохора Сугатова, почти что на аршин подвинувшего на усадьбу Онисима свой новый забор.

— А баба моя што!.. Баба и баба — побегала туда-сюда, поахала, да только и делов, — качая кузнечный мех и наклонившись к наковальне, беззлобно лепетал Онисим. – Конечно, дело: моя городьба была плетнем обнесена, плетень был старый и свалился, слышь, на мою сторону... Баба зимой плетень сожгла. А он, Прохор, весной почти што на аршин задался на мою землю. Хорошо это, а? А што он думает, я на него не найду управу, а? Да я! — повысив голос, закричал Онисим. — Я таких людей теперь имею... Професцуров! Да они мне жалобу не только в суд... А самому государю на лицо напишут, а?.. А то и брату напишу! Брат мой во всех его газетах может пропечатать... Брат у меня... Вот, слышь, счастье человеку: редактур печатного дела, а!

— Качай, качай! — не слушая Онисима, кричал кузнец и со злым оскалом зубов ударил железными тисками по угольям горна.

Но Онисим не смущался тем, что кузнец его не слушал и, перекрикивая шум горна, продолжал:

— Да я сейчас возьму вот запрягу своих Гнедков и покачу — тут сорок верст, не боле — господина одного я провожал... Вот, слышь, голова! Из староверов из простых из бухтарминских, а ну, брат, голова! А человек хороший, я тебе скажу. Прямо этаких я и не видывал нигде.

Но Дорофеич в это время, ожигаясь и кряхтя, вынул из огня почти расплавленное алое железо и с остервенением, с отрывистыми гаками начал бить его полутяжелым молотом. Когда огненные брызги полетели на Онисима, угрожая его праздничному, залежавшемуся в сундуке пиджаку, охваченному ситцевой опояской канареечного цвета, Онисим сам замолк и, подхватив щипцы, поспешно бросился держать шину и поворачивать ее под удары кузнеца.

Кузнец к каждому удару приговаривал по одному ругательству, отрывая каждое из них из самой середины тощей закоптелой и болезненной груди, как будто без этого железо не скуется с должной крепостью.

А когда кончили сварку шины, Онисим все тем же незлобивым и торопливым говором продолжал докладывать нахмуренному Дорофеичу:

— А мне много, Дорофеич, не надо. Я вот купил пару лошадок, да на прокорм немного отложил. Вот и буду биться. Мне только бы вот до зимы крышу на избе поправить, а там... Я, слышь, не жадный. А он застроил у меня почти што на аршин земли, ну и пусть ей подавится! А я себе кусок хлеба сам добуду, а?..

Когда же телега была готова и лошади запряжены, Онисим рассчитался с кузнецом, дал ему двадцать копеек сверх цены и, усевшись в кузовок, развалился в нем так, как обычно разваливаются подвыпившие ямщики-хозяева.

— И-эх, вы-ы, сурье-озные-а! — крикнул он на лошадей и стал куражливо, совсем по-пьяному, натягивать вожжи, будто лошади были не весть какие львы.

Под дугой болтался и, захлебываясь, прерывисто позванивал только один колокольчик. Онисиму это не понравилось. Он заехал к шурину и, застав его дома, долго спорил с сестрою, выпрашивая у нее второй колоколец. Когда колоколец был подвязан и поддужный звон потрафил уху Онисима, он поехал, уже стоя в кузовке телеги, и затянул песню. Но дружный лай собак помешал ему петь, а выглянувшие из окон и ворот сельчане и сельчанки смутили его. Хмель в нем проходил, а видневшаяся издали его изба с проваленною крышей показалась вовсе убогой и печальной, в особенности рядом с новым, обшитым тесом пятистенным домиком Прохора Сугатова, который тут же стоял у ворот и посмеивался в бороду.

— Што, сосед, расшумелся эдак? Собак всех всполошил.

Онисим оскорбился. Прикинувшись буйно пьяным, с которого-де взятки гладки, он осадил лошадей у покосившихся своих ворот и с особенной надменностью сказал соседу:

— А твое какое дело?.. Я гуляю на свои, не на твои!..

— Да ничего, гуляй, гуляй, — сказал сосед все с той же румяною и сытою усмешкой. — Мы тебе не препятствуем.

Почуяв, что Сугатов уступает, Онисим взбурил на него кровавым взглядом, покачнулся в коробке из стороны в сторону и угрожающим баском спросил:

— А пошто залез на мою землю, а? Тебе кто дозволил, а?

Прохор взял левою рукой в горсть свою пышную, окладистую бородку, и глаза его сощурились в насмешку:

— А у те ахты есть какие на нее, на землю, али што?

— А ахтов нет дак, значит, ты придешь ко мне в избу, да и бабой моей завладеешь, а?

— На што мне твоя баба? — все также усмешливо цедил Сугатов. — Твоей бабой пусть кто-нито другой владеет.

— А-а?.. Што?.. Марья-а! — вдруг завопил Онисим через позеленевшие стекла окошек. — Марья!

Марья выбежала на крыльцо и спросила песенным, густым, вызывающим голосом:

— Чего ты тут раскаркался?

Онисим увидал ее, нахмуренную, сильную, с засученными рукавами, готовую на драку и смягчился, почти оробел. Показывая на соседа, он неожиданно улыбнулся:

— Марья!.. Што же это он тебя бесчестит, а?

Но увидав, что сосед неловко повернулся и исчез за воротами, Онисим весело добавил:

— А-а, попятился! Испугался он тебя!.. Ишь, ты у меня какая, слышь, сурьезная. Едят те мухи с комарами!

— Да ну, будет тебе гулять-то! Люди-то вон на покосы поуехали, а ты тут грех с людьми заводишь.

— А ты слыхала, што он об тебе сказал?

— А что он про меня сказать может? – громко, на всю улицу закричала баба. — Пусть-ка он придет да мне самой скажет. А вот я сама пойду да его бабе расскажу, как он сам-то к чужим бабам ночью просится!.. Бессовестная рожа экая!..

И так как в этом голосе Онисим слышал всю истинную, светлую правду про свою Марью, ему вовсе стало хорошо, и вся злоба на соседа у него растаяла, и даже самое тело распустилось и обмякло в тележке, точно он и в самом деле был сильно выпивши. А тут еще у подола Марьи показался Степка, в коротеньких штанах, с подмочью через плечо, с белокурою всклоченною головою. И так как Степка еще не привык к отцу и, взявшись за юбку матери, выглядывал из-за нее на отца, как на врага, Онисим окончательно умилился. Забыв все неприятности, он закричал, протягивая сыну руки:

— Сынок, иди сюда! Иди скорее, прокачу, едят те мухи!

И, усадив мальчугана меж коленей, Онисим повернул лошадей и покатил по улице.

А Марья стояла на крыльце, хлопала себя в крутое бедро рукою и кричала вслед поднявшей пыль тележке:

— Тише, тише! Паренька-то не изуродуй. Образумься: лошадей-то загонял сегодня.

Потом вдруг Онисим прекратил гулянку, выспался, протрезвел и начал чистить и лелеять лошадей. А утром вместе с Марьей проспал до солнышка. Проснулся и завопил:

— Вставай, баба! Поедем в гости к тестю.

Эта мысль влетела в голову Онисима весело щекочущею мухой. Захотел досыта насладиться домовитостью у доброй тещи, у которой некогда провел самые радостные с Марьей дни. Марья даже не поверила и с притворною ленцой сказала:

— Вот это ближний свет. Сто с лишним верст!..

А сама вскочила, как будто на нее холодною водою прыснули, и прибавила:

— Если правда, што поедем, то я попрошу у мамоньки телушку. Степке на зубок.

— Телка — дело плевое. Тут не в телке антирес! — быстро обуваясь, говорил Онисим. — Тут антирес серьезный.

В голове его, еще шумевшей после вчерашнего, смутно грезилась широкая и тучная Чарышская равнина, где богато и привольно живут пашней мужики.

Над селом уже стоял серебряный и кучерявый лес из избяного дыма. Было тихо, и столбы дыма, вытянувшись в уровень с первыми увалами гор, сливались там в густую, сизую тучу, которая оперлась на края ущелья и, пронизанная первыми лучами восхода, казалась сизопламенной поветью.

Онисим прежде всего бросился к лошадям. Они оглянулись на него и, дружелюбно навострив уши, тихо заржали, прося корму. Его охватила теплая, радостная нежность к ним. Она нашла даже особые слова и ласку и заботу. Суетясь возле лошадей, Онисим заговорил с ними как с малыми ребятами, ломаным игривым языком, “едят те мухи”.

Его наполнило особенное, только мужикам знакомое чувство утренней бодрости, когда на дворе пахнет свежею травой или сеном, когда конский нежно-зеленый помет осыпан роем сизо-золотистых мушек, когда куры только что слетают с нашестей, а корова, поднявшись со своего ложа, шумным вздохом наполняет двор и распространяет теплый запах накопившегося за ночь молока. Радостно дать лошадям пласт сена, попутно кинуть клочок корове, бросить курам пригоршню зерна и наблюдать, как быстро оперяются цыплята и как дергает строгий петух за хохлы неуважительных и заспавшихся молодок.

Немного надо для мужицкого благополучия. Но шутка сказать, для Онисима избу новую поставить! Четыре сотни целковых только-только, ежели все как следует, хозяйственно обстроить.

— “Ну, вот ужо послухаю, что скажет тесть. Главное дело — лошади свои, теперь я сам себе боярин: сел — поехал”.

— Здорово ночевал, Онисим Гаврилыч!.. Подводу не отвезешь? У нас коней нехватка.

Онисим оторвался от метлы, поставил ее в угол, высморкался и вышел за ворота к приветливому и благообразному, уже седому Егору Лукичу.

Называет по имени и отечеству, не то что Ручеборов-господин, все с руганью да все с издевкою. Считает, значит, человеком. Важно и приятственно. Эдакому и отказать совестно.

Но все-таки немного, для прилику, поломался.

— А кого везти?

—Да тут одна какая-то... Воздушница, видать, с девчоночкой. И клади — пуда два, не боле.

— А почем возят?

— А почем зря. Што скажешь, то и заплатят. Это не чиновник — за версту по оплеухе, это частные. Даже по пятаку за пару на версту другой раз платят. Проси по четыре, а поглянешься — на водку даст полтину, вот тебе до Согры трешницу и заработаешь. А после обеда опять кто-нибудь подвернется.

Онисим оглянулся во двор на лошадей. Там с подойником под корову села Марья, а лошади, сердито пожимая одна на другую ухом, торопливо ели сено.

— Овсом еще не раздобылся я, — сказал Онисим. — Без овса, боюсь, с тела сшибу коней, а потом их скоро не поправишь.

— У меня возьми, я дам полпуда. Заробишь — купишь. Отдашь.

— К тестю я собирался ехать, — еще сказал Онисим, преодолевая искушение заработать трешницу.

— Ну, гляди, — сказал старик, и в голосе его послышался упрек: дескать, роешься, когда деньги сами в руки просятся.

— Дак овсеца-то одолжишь? — вдруг встрепенулся Онисим. — Ничего, тогда сгоняю! — добавил он и кинулся в сени за мешком.

Пока лошади ели овес, Онисим наскоро напился чаю, потом запряг и, зазвенев колокольцами, крикнул Марье уже с улицы:

— Завтра к тестю-то... Сегодня вот подводу отвезу.

— Хоть бы зря не дразнил! — огрызнулась Марья.

Три дня прошло. Марья и деньгам не рада, — рассердилась, что обманывает: “Завтра”! А Онисим похохатывал, да то и дело запрягал и уезжал, позванивая колокольцами. И дни летели наудачу.

— Четыре красных, окромя прокорма, выгнал — ты шутила? — он забавно наклонился к лицу Марьи, потрепал ее по плечу и лукаво подмигнул. — Не горюй, беляна!

И чтобы снова не войти в соблазн, не уехать утром по найму и не обидеть Марью, он с вечера, лишь потухла заря, усадил ее в телегу, положил ей на колени уснувшего Степку, сел на облучок и лихо зазвенел по улице:

— Э-эх, вы-ы!.. Самое строгое начальство везу!

Марья засмеялась. Давно она не ездила с колокольцами, да еще в гости к отцу-матери, за полтораста с лишним верст.

Весело подскакивали в ее глазах освещенные луною горы. Даже боялась, как бы Степку не выронить из рук. Так лихо мчал ее Онисим по извилистой горной дороге. Мчал и, оборачиваясь, наговаривал:

— Ничего, Марьюшка, лишь бы нам с тобой здоровье иметь, вот вам и богачество. Я ночесь рассказывал тебе про барыню безногую. Миллионами ворочает, а здоровья-то нету... Ездит, лечится всю жизнь.

Говорил он это в похвальбу и в оправдание. Выходила Марья за него в богатый дом да от богатых отца-матери, а вот случилось так, что бьются уж лет пять в одной избе. И лошадей хороших впервые завел, а то ездил на одной кляче. Тогда, три года тому назад, ударился было в охоту, с соболями думал разживиться, а вышло так, что за две осени кое-как двенадцать сотен белок настрелял. И ходил в сборной одежде — не то мастеровой, не то охотник, заправской одежи себе справить не мог. Хорошо, хоть бабе есть в чем в люди показаться. Теперь хоть лошади есть добрые, и приоделся кое-как.

— Дай Бог здоровья професцуру: шаровары эти у меня ввек не износятся, — вслух хвастался Онисим, похлопывая себя по коленкам.

Марья слушала и думала точь-в-точь так же, как Онисим. В нужде да в дружной работе привыкли думать одинаково. Другой раз пошумит, да и опять же ласковый, веселый. Главное, что никогда не унывает. С эдаким век проживешь и не состаришься.

Колокольцы ли напевали про одно и то же, или луна околдовала, только оба, чуть не вместе, лишь разными словами, начали и не окончили, расхохотались. Больно забавно это вышло.

— Ой, мужик, однако я... — начала Мария, ухмыльнувшись месяцу.

Как раз в это время Онисим сдержал лошадей и начал, полуобернувшись к Марье:

— Не знаю, кого нам Бог пошлет теперя... Што-то больно сладко с тобой спится.

Вот тут-то они и расхохотались: поняли, что в одно время об одном подумали.

— Я и говорю, што, надо быть, я понесусь уж, — продолжала Марья, — што-то огурцов соленых захотелось... Вот ужо у мамыньки отведу душу. Солонины-то у них всегда все погреба полным-полнехоньки.

Онисиму будто ставку хорошей браги подали. Он крякнул, поправил на себе картуз и ударился в тот самый изуродованный, полугородской разговор, которым уже давно не говорил. Именно вот перед Марьей ему захотелось изъясниться о том, что не понимал, но что задело его краешком, изредка влекло к себе и заставляло даже в думах и во сне переходить на те слова, которые он слышал от ученых, а произносил и принимал по-своему.

— Да, Марьюшка, жисть она как все равно микроскопическая химия. На глаз как будто, говорится, зелень, трава, а на научную проверку — тут оказывается целый протоплазм.

Онисим даже сел на облучке таким манером, чтобы можно было пояснить свои слова размахиванием рук.

— Вот, скажем, дите зарождается... Откуда оно зарождается и што к чему принадлежит? А оно принадлежит совсем как есть к биологическому исхождению видов.

Марья слушала Онисима с благоговением. Так как она ничего не понимала, то думала, что мужик говорит про божественное. Еще в семье, когда, бывало, к отцу приедет священник и начнет рассказывать про божественное, она слушает и ничего не понимает, но проникается ко всем словам батюшки тихим благоговением.

Онисим все глубже забирается в дебри тех страшных мыслей, которые навевала ему лунная ночь и воспоминания о рассказах Ручеборова. Ночь по-особенному умиротворяюще действовала на Марью. И хорошо, что душа ее настроилась на божественное. Иначе по словам Онисима она решила бы, что он рехнулся. А так как она ничего не понимала, то, слушая непонятные слова, думала о своем, о божественном, а также и о том, что ежели теперь молиться и просить у Бога, чтобы он послал ей девочку, то так и будет: Бог даст девочку.

Онисим же, забравшись в дебри понятой по-своему науки, вскоре и сам испугался той пустоты, которая здесь в ночи перед ним разверзлась жуткою ямою. А пустота эта — безбожие, то есть “фактическая научность”, которая как дважды два — четыре доказала, что никакого Бога нету. К счастью, лошади чего-то испугались и, бросившись в сторону, спугнули его думы. Онисим сел как следует на облучок, свистнул для бодрости и, чтобы окончательно прогнать навязчивые мысли о науке, черной магии, затянул песню. Сперва он запел громко и неизвестно что, из старых, никогда не петых песен. А потом, нащупал нечто в прошлом, очень грустное и дорогое — дедушка-покойник певал, когда Онисиму было не более восьми годов — и, понизив голос, запел со сжатыми зубами. Как живая, встала перед ним мощная фигура бородатого Ивана Кузьмича, втупор самого богатого в деревне Узкой Ляге. И не то задело за душу Онисима, что из богатых они стали бедняками, а то, что вот ведь будто вчера Онисим был парненком, а отец его был молод, дед здоровый и высокий, с неседеющею бородой.

А вот уж давно умерли и дед и родители, и все былое прахом взялось, и дом сгорел, и братья и сестры все по разным местам рассеялись. А песня будто сейчас звенит. Певал ли ее отец — Онисим не помнит, а как певал ее дедушка — запомнилось на всю жизнь. Певал он эту песню с соседом, с дедом Прохора Сугатова, тоже давно покойником. Певал не часто и не очень выпивши были, так, слегка навеселе. Бывало, уйдут оба на пасеку, сядут там под черемуховым кустом за простой столик, устроенный на старом пне, и заведут, сперва не открывая рта. А сами смотрят в разные места куда-то далеко в горы. Дед пел тонким голосом, а старик Сугатов — толстым, и как-то пели они так, будто друг за дружку голосами прятались, гонялись, встречались и сплетались. Один другого перекрывает, друг от дружки убегают, а выходило дружно и согласно хорошо.

Запел Онисим так, как будто и не он поет, а поет дедушка, а Онисим только слушает. Каким-то нутряным, далеким, прошлым голосом запел Онисим, тем самым голосом, которым любят петь мужики равнинные среди полей и пашен, лунной ночью, когда они бывают наедине с собою и когда нутром своим тоскуют о том непонятном и огромном, что живет вокруг, в земле и на небе, в лунном свете, в колосе пшеничном, в тихой струйке речки, в шепоте травинок, в светлых капельках росы.

Пел-распевался, разворачивался во всю ширь Онисим и не удивлялся, что за ним гоняется и ловит его, как в игре-разлуке, другой голос. Неведомо когда вступила, неведомо где научилась, а может быть, вот только здесь, сейчас, все сразу поняла и сразу научилась и запела так, как надо, — Марья. Запела она сочным, грубоватым, как у парня, голосом, но голосом открытым, молодым, не знающим преград или стеснений, самогудом звонким, которому, быть может, лишь однажды за всю жизнь пришлось вот так, с таким желаньем, развернуться.

— Ты взойди, взойди, красно солнышко! — посылал Онисим приказ за ломанный и молчаливый край земли.

— Ты взойди, взойди, солнце красное! — почти следом, но своими словами и своим мотивом умоляла Марья.

И оба вместе повторяли снова:

Солнце красное. Ты взойди, взойди!

Слитным, чародейским ладом уносилась песня дальше:

Из-за синих гор, из-за даль — моря,

Из-за даль- моря, с той сторонушки...

Слушала песню вся ночь, с горами и лесами, со звездами и небом, с блестящим искривленным кремнистым полотном дороги. И слушали лошади, понурив головы и идя тихим шагом.

Обогрей ты нас, солнце- красное,

Обогрей ты нас, при дороженьке,

Мы не воры-то, не разбойнички,

Никакие мы не колоднички...

Да, это не Онисим с Марьей пели, а пели уже сами старики Иван Кузьмич с Сугатовым, это они упрашивали солнышко поверить им, что не разбойнички они и не колоднички. Потому что и верно это было, и Онисим знал это прекрасно: были они оба беглые из рудников, крепостные люди, хлебопахари, молодыми сосланные в рудники за веру старую из Костромской губернии.

Не соврем тебе, не слукавим же:

Мы забеглые подъяремщики,

Подневольные христораднички,

Стародавние божьи ратнички.

Еще тогда, в детстве, слушая песню, Онисим явно видел на глухой дороге молодых и крепко верующих подъяремщиков и всей душой тогда, да и теперь, желал одного: чтобы согрело солнышко этих бродяг, которые так хорошо умеют петь-вымаливать тепла у красна-солнышка. И все глубже уносился с песнею мужик в неведомое прошлое, тогда как Марья пела-думала о будущем. Пела, складывала думу песенно о том, что вот, может быть, родится у ней девчоночка, и подрастет, и вырастет, и выйдет замуж и принесет опять ребеночка... И, может, так же вот поедет она со своим дружком любезным, и будет петь, и в песне вспоминать про свою мамыньку, когда мамынька ее была и молодая и пригожая, и тогда встанет перед нею ночь в горах, как есть такая же, как эта:

Со стюденым и ясным месяцем,

Со милым дружком, с колокольчиком...

* * *

— Онисим! Онисим! — вдруг раздался голос с края дороги.

— Ой? — испуганно вскричала Марья, сразу оборвавши песню, а Онисим остановил коней и смотрел в сторону позвавшего, не понимая: наяву это или поблазнило.

— Это ты, Онисим? — повторил знакомый крепкий голос.

— Да это вон кто!.. — протянул Онисим, спрыгивая с телеги. — Василий Фирсыч!.. И знать-то, с фамилией?

Увидав жену Василия в белом длинном платке и необычном городском наряде, с непокрытой головой, Онисим сразу перешел на деликатные выражения.

— А я смотрю и думаю: што за китайские бурханы стоят тут при дороге? — он подал руку сначала Василию, а потом очень бережно мазнул ладонью по руке Надежды Сергеевны.

— Как хорошо вы пели! — прозвенел в тиши приятный и совсем особый для уха Марьи женский голос.

Марья поправила на коленях спящего Степку и стыдливо возразила:

— Ой, да какое наше пение!.. Мы так это... И сама не знаю отчего: ни пьяны, ничего, а вот чего-ето распелись.

Онисим пригнулся в сторону Надежды Сергеевны и зачастил:

— Зазябли?.. Садитесь поскорее в тележку — я домчу вас до своротка. Тут мне по пути.

Надежда Сергеевна неловко протянула Марье правую руку, чтобы поздороваться, а Марья помогла ей влезть в тележку и, ласково обняв, прикрыла своей фланелевой шалью.

— У-у, да и правда што, как льдинка, заколела.

Надежда Сергеевна даже притулилась к Марье, от которой пахло особым бабьим теплом и новым ситцем, точь-в-точь, как некогда от Анны Фирсовны, которая вот так же ласково и просто прижимала к себе тогдашнюю Наденьку.

Василий умостился на облучке рядом с Онисимом, лицом назад, поставив ноги в кузовок, рядом с ногами женщин. Ему было неудобно сидеть, и потому, когда мужик, показывая резвость своих коней, помчался быстро, Василий одной рукой обнял Онисима и почувствовал к нему нечто похожее на теплое, родственное чувство. Женщины между собой заговорили тоже точно родственницы, а у Онисима с Василием, сама собою, слагалась по-новому своя мужицкая речь.

— Ты куда же теперь едешь?

— К тестю в гости! — воскликнул Онисим, точно для Василия это должно быть самой важной новостью.

— А вы, может, у нас переночуете? — предложил Василий.

— Дак видишь ли ты: у нас корова там на попечении у чужих людей осталась. Торопимся по холодочку.

— Лошадей-то надо же покормить! — построже посоветовал Василий, но в этой строгости Онисим почуял дружескую теплоту.

— Марья! Заедем к ним, переночуем?

— Да что же мы их будем затруждать? Они вон, слышь, сами у чужих людей живут.

— Ну, хозяева у нас хорошие! — сказала Надежда Сергеевна с искренним желанием обласкать у себя Марью, ставшую сразу, без особенной причины, близкой и приятной.

И Надежда Сергеевна при этом вспомнила про женскую родню Василия в Чураевке совсем по-иному, по-новому, тепло и чуть-чуть грустно, но как к старшим младшая, как к правым виноватая.

Как и тогда, в беседах с Анной Фирсовной, ей было приятно, что Марья казалась старше ее и опытнее во всем, сильнее, здоровее телом, и что о ней опять заботится какое-то теплое и сильное женское создание.

Впрочем, она и сама испытывала удовольствие, когда устраивала на ночлег Марью. Уступила ей свою постель, две подушки, в чистых белоснежных наволочках, одеяло и две простыни и даже два чистых полотенца. И каково же было ее удивление, когда наутро она увидела все в неприкосновенном и несмятом виде. Марья на постель не решилась положить даже Степку — вдруг обмочит! А сама взяла одну подушку, обернула ее своим платком, чтобы не запачкать, и прикорнула прямо на широкой лавке. А где спал, и спал ли Онисим, — никто так и не знал. Как ни рано поднялись на этот раз Надежда Сергеевна и Василий, они увидели и Онисима и Марью на дворе уже одетыми. Марья празднично расхаживала возле крылечка хозяйской избы и о чем-то дружественно разговаривала с Кирсантьевной, а Онисим, несмотря на укрощения Федора Степаныча, чисто вымел всю хозяйскую ограду и рубил на чурке залежавшийся с весны сухой хворост.

— Ну, и хлопотун. Вот работяга! — с укором в голосе хвалил Федор Степаныч.

Лошади Онисима были давно накормлены овсом, напоены и паслись неподалеку, в косогоре.

За то, что Марья не спала на постели, Надежда Сергеевна ревниво попеняла ей, но услыхала громкий, убедительно простой ответ:

— Ой, родимая, да я и без простыни спала, ровно как убитая. А ежели ты к нам приедешь, я и тебя в отместку без простыни положу. Либо свои вези. Мы не завелись еще простынями, — так и не привышны спать на них.

И Марья засмеялась хорошим, располагающе-веселым смехом.

Еще забавнее вышло с завтраком. Надежда Сергеевна усердно хлопотала, приготавливая угощение, а когда позвала гостей в горницу, то услыхала от Онисима:

— Да мы уж у хозяев досыта наелись... Просто даже и завсякопросто, вы не хлопочите.

Надежда Сергеевна даже вспылила, а Василий с мягкою усмешкой утешал жену:

— Они считают, что мы сами-то хозяйский хлеб едим... Бездомные мы с тобою, не хозяева...

— Што вы, што вы! Никак мы этого считать не могем! — засуетился Онисим и начал старательно вытирать ноги и сморкаться пальцем, прежде чем войти в горницу к приготовленному завтраку.

— Марья! Идем — што же обижать людей-то?..

Надежда Сергеевна села за самовар и впервые застыдилась. Все приготовления подавали те же Кирсантьевна и Ольгунька. А под порогом празднично уселся Федор Степаныч и покрикивал жене:

— Сметанки бы к оладьям-то принесла!.. Масла-то не мало ли? Неси еще масла!

Онисим, весь подтянутый и смущенный тем, что ему наливают и подают чай такие белые, красивые, как написанные, руки, опять было пустился в путаный господский разговор:

— Так что даже и не располагал я, што такие здесь приятности и прочая такое.

Но Марья прервала его:

— Погляди-ка: где это парнишка-то кричит?

Онисим оглянулся в окно, к которому сидел спиной, и сказал:

— Да это они так, играют.

— Своих-то ты ребяток накормила ли? — строго и заботливо спросила Марья у Надежды Сергеевны, и та опять почувствовала к Марье теплоту и дружбу и даже восхищение перед ясной и правдивой простотою этой женщины.

— Ну, а как насчет заимки? — неожиданно спросил Онисим у Василия. — Не раздумали? — и вопросительно посмотрел на Надежду Сергеевну. — Только хлопот с хозяйством много. Руки доведется пачкать...

— Руки можно мыть, — ответила Надежда Сергеевна и вопросительно взглянула на Василия.

Наступило некоторое молчание. Василий посмотрел на Федора Степаныча, как бы спрашивая у него совета.

— Дело доброе, — ответил тот от порога.

Онисим что-то понял и загорячился:

— Да вот мой тесть... Шестьдесят десятин хлеба сеет. А коров имеет столько, што... Свой завод маслодельный имеет… Ты шутишь!

— А у нас тут летом, правда, што прекрасно, — вставил Федор Степаныч. — А раз вы, значит, не охотник и не пчеловод, — тут скушно вам покажется. А там действительно: благодать Господня. Для тебя же там как для человека грамотного: прямо хлеб. Мужики все богатеи. Тому совет, тому прошенье — вот и будешь с хлебом.

Василий все еще молчал в раздумье, ожидая наступления нового значительного срока. Надежда Сергеевна грустно улыбнулась ему, нежно тронула его рукою по руке и тихо уронила:

— Ты серьезно?..

— А што? — вскрикнул Онисим. — Да ежели багажа немного, я вас всех могу усадить. Телега у меня крепкая, оси железные... Конечно, ежели заимкой заводиться, то лучше всего там, на приволье...

Федор Степаныч встал с лавки, объявил:

— А вот што, воспода, я могу доверить одну лошадь — подпрягайте тройкой, да и с Господом! Там будет што али не будет, а новые места посмотрите, и барыня с ребятками разгуляется. Денька через четыре возворотитесь.

Василий все еще молчал. Онисим же немедленно все утвердил:

— Ну, што же? Лучше и не надобно! А в случае, али там места поглядеть, поездить — у тестя лошадями одолжимся. Он эдакому человеку не откажет.

Василий сказал тихо, коротко и строго:

— Так, Надежда. Собирайся в путь...

Почему-то это возбудило более других Федора Степаныча.

— Ольгунька! — уходя из горницы, закричал он. — Беги-ка к Митрофану. Скажи, штобы скорее Гнедчика поймал... Под пару штобы тройка. Да смазать надобно телегу! — заспешил он на дворе. — Эй, ты, Гаврилыч! Возьми в амбаре мазь да смажь телегу-то, все веселее побежит.

Этот хозяйский окрик и суетня Кирсантьевны и Марьи, помогавших в сборах, и прыганье обрадованных Коли и Наташи, и, наконец, веселый смех Василия, с которым он укладывал все вещи в один чемодан — свои и детские и женины, — все это было так молодо и радостно, все складывалось так чудесно и забавно, что и сама Надежда Сергеевна кричала весело:

— Птицу разведу. Корову купим. Сама буду корову доить!..

— Только тебе придется съездить в Москву и ликвидировать там все твое гнездо, — сказал Василий между прочим. — Иначе денег у нас мало на обзаведение!

Наденька задумалась. Она внезапно вспомнила свою уютную квартиру, пианино, хорошее собрание книг и удивилась, что Василий до сих пор еще не вспомнил о своих любимых книгах.

— Ничего. Чем меньше будет хижина, тем забавнее, — уклончиво ответила она и совсем нечаянно прибавила: — Там будет видно, а пока я рада, что мы все теперь будем вместе.

Марья наставляла тоном бабушки:

— А ты, ежели Бог приведет свою заимку завести, перво-наперво курочку купи да посади на яйца: еще успеет, выведет. Осенью свои цыплята будут. Жарить будешь. А еще лучше — поросеночка кормите. К Рождеству вам будет и убоинка своя.

— Поторапливайтесь, воспода! — крикнул со двора Онисим. — Солнышко уж на обед идет.

И в этом окрике Василий услыхал голос не слуги Онисима, а голос старшего и опытного здесь хозяина, которому необходимо и принято подчиняться, тем более что казавшаяся внезапность решения была лишь дуновением легкого ветерка, уронившим налившийся и полновесно-зрелый плод.

Подчиняясь окрику Онисима, Василий вдруг почувствовал, что сразу вырастает и приветствует ту дисциплину духа, которая впервые применялась в жизни, сделав Василия в одно мгновения из господина над Онисимом почти его слугою. И тут же, как бы мимоходом, представился в цепях, у тачки в шахте или в каменоломнях, — каторжанин, брат его. И наступил еще один суровый срок — сознание неизбежности тяжелых искуплений.

Выпрямившись, он усилием воли прогнал гнетущее видение и заторопился помогать Онисиму, хозяину, жене и Марье...

Вскоре он порозовел и прояснился, запылал какой-то страстной готовностью к труду.

Понял ли это Онисим или почуял братски искреннюю простоту? Но сразу в обращениях к Василию он перешел на “ты” и деловито отдавал толковые и твердые распоряжения.

Просто, без особых размышлений приняла все это Наденька. Чувствуя себя школьницей в новой начинающееся жизни и обращаясь за практическими указаниями то к Марье, то к Кирсантьевне, то к Федору Степанычу, она тоже радовалась начинающейся перемене, но радовалась как забавной, молодой игре, в которой все делаются равными, потому что солнечно, тепло, все веселы, как дети, а главное, потому, что первым в игре был самый близкий и любимый.

Долго увязывались, укладывались, прощались и мостились на телегу. Садились, пересаживались, наконец уселись. Приступив на кончик оси и держа в руках вожжи и бич, Онисим ухитрился в эту же минуту сесть, снять картуз на прощание с хозяевами и заливисто пропеть на лошадей:

— Эй, выскребайтеся-а!..

И дружным махом лошади взнесли телегу на первый взлобок.

Сидя рядом с Онисимом на облучке, Василий обнял его, чтобы не упасть.

В широко-раскрытых глазах маленького Коли появился страх, потому что слева был глубокий овраг в речку, а тройка все-таки неслась галопом.

— Господи, благослови-и! — выбежав на тракт, пропел Онисим.

Сидевшая между матерью и Марьей Наташа захлопала в ладоши и испуганно залепетала:

— Мамочка! Это мы домой, в Москву поехали?.. Совсем?!

— Сама не знаю, милая, — сказала Надежда Сергеевна, и в глазах ее сверкнули искры теплой благодарности к оставшейся позади их маленькой деревне, сразу затерявшейся в складках прикатунских гор.

Навстречу, вывернувшись с одной из боковых тропинок, верхом на лошади показался господин Борзецкий. Он еще издали снял фуражку и, повернувши лошадь поперек дороги, заставил ее поплясать в честь промелькнувшей мимо тройки. Василий уже знал Борзецкого и все приключения с Наденькой на тропинке в пасеку Федора Степаныча, поэтому он улыбнулся и проговорил:

— Кавалерист-мужчина.

— Столичная штучка! — подхватила Надежда Сергеевна и победно, звонко и открыто засмеялась. И казалось ей, что по сторонам дороги возвышаются не горы, а чьи-то мощные зеленые, мохнато-морщинистые крылья и что они несут ее с Василием, с детьми, с Онисимом и Марьей и с этой тряской, неказистою телегою куда-то в радостные светло-синие края.

Еще около суток плелись причуды горных приключений, пока Онисим одолел все трудности по бездорожью гор.

Не рассудивши или позабыв, что дальняя дорога ближе, он проехал по тракту часа три и решил спрямить дорогу. И попал в такие дикие ущелья и на такие высоты, откуда уже не было пути на тракт. А там застигла ночь, а ночью полил дождь. И все голодные и мокрые, одни смеясь, другие плача, всю ночь скользили по камням и по грязи, и долгим было ожидание утра.

Когда же вновь явился день, полный синих радостных видений, Онисим снова начал плести узлы путей в заветную долину.

Но вот перед закатом солнца взмыленная тройка, округливши от натуги красные глаза, вывершила еще один крутой подъем и остановилась на последней горной высоте.

И неожиданно как будто раскрылся грандиозный занавес: впереди, сразу из-под ног, на запад развернулось беспредельное, чуть взволнованное, серебристо-желто-зеленое, захватившее дыханье море, устланное нивами хлебов: зеленых, бурых, желтых, серебристых. И усыпан был простор тысячами черных точек — стогов сена, копен и суслонов свеже-сжатого хлеба.

Лица всех, детей и взрослых, вдруг примолкших на телеге, вытянулись, удивились, будто перед ними развернулся с непонятной клинописью необъятный папирус, так была чудесна, вся усеянная нивами и лугами, широчайшая и совсем новая земля. Заплакала тихими слезами Марья. Наскучалась: тут неподалеку, на виду у гор, на равнине родилась и выросла и песни свои здесь взлелеяла. Онисим слез с облучка, поправил сбрую на конях, подложил под колеса тормоз, чтобы под крутую и большую гору не разнесли лошади, отошел подальше от телеги и оттуда протянул:

— Вот это земля!.. Вот где земля-матушка!..

Степка вытянул мордочку и даже “возгри” распустил: так был удивителен ему этот простор, далекий, новый, сказочный.

Коля, как во сне, затих, и глаза его слегка покосились от великого видения. Василий поглядел на сына и почувствовал, что вот отсюда этот ребенок понесет в своей душе одну из величайших привязанностей к миру Божьему. Даже птица, даже зверь должны восхититься этому величию сплошной и неоглядной пашни.

— А ведь это только краешек родной земли! — сказал он детям. — Запомните: вот каков краешек одного сибирского уезда. А весь уезд? А вся губерния? А вся Сибирь? Вот где действительно непочатый край возможностей людских и чудес грядущих! — уже сам с собою говорил Василий и опять смотрел на лица спутников, и в особенности на лицо Надежды. Оно было молитвенно тихо, почти грустно.

— Говорят, что сны волшебные бывают, — тихо сказала она. — Нет, никогда, нигде, никто такого сна увидеть не может.

И снова тихая молитвенная грусть почила на ее загорелом лице, с чуть намеченною первою морщинкою около губ.

— А посмотри на горизонт! — сказал Василий. — Смотри, какой законченный, глубокий полукруг: три стороны света перед нами: север, запад, юг! — он обвел глазами по чистому, омытому недавним дождем краю неба и, прищурившись, стал искать на просторе реку. — Вот река Чарыш — во-он едва заметной змейкой вьется, — и следил глазами за долиною реки. Она шла на юго-запад, потом поворачивала на север и там, за гривами, разгуливала по простору широкими полукругами. Точно не нарадуется, что вырвалась из каменных утесов. — А во-он, смотри-ка, церковка белеет!..

— А я вижу еще одну! — обрадовалась Надежда Сергеевна.

— А э-эвон и еще две сразу! — подхватила Марья. — Это наши... В нашей Березовке. У нас ведь две! — а сама плакала от счастья.

— Да их тут много порассеяно, — сказал Онисим. — И все в хлебах, все в нивах!

— Посмотри, точно какая-то особая скрижаль раскинута, — все более восхищенно говорил Василий, — квадраты большие, малые, узкие, длинные, поперечные, продольные... Удивительная писаница Божья развернута. А какая четкость! Какой размах! Господи, мой Боже! Впервые вижу красоту Твою воистину! И что за страна, что за чудесная страна — моя отчизна!

Он, глубоко вздохнув, протянул руку к Надежде Сергеевне и продолжал:

— Ну вот, спущусь еще на эту нижнюю ступень горы и утвержусь на ней как честный сын земли, хотя бы даже как пастух и пахарь... И пребуду здесь я до скончанья дней моих.

В глазах Наденьки сверкнули слезы. Она припала к плечу Марьи и доверчиво заплакала. Марья заглянула в ее лицо и, не спрашивая ни о чем, ласково обняла ее.

— Ну!.. Спускаемся! — возгласил Онисим и засмеялся Марье: — Не тужи, молодуха, через час у тещи будем чай пить с медом! Эх, Господи благослови — под гору не свали!

Колокольчики на покосившейся дуге звякали робко, без мелодии, будто застыдились перед необъятной ширью, где звоны их растают, как снежинки на припеке.

Слушая этот надтреснутый, прерывистый звон колокольчиков, Василий робко, тайно для себя, далеким уголком души спросил кого-то: — “Неужели этот спуск на беспредельную равнину окончательный и навсегда? Неужели больше не станет ни отваги, ни наивности опять всходить на высоту порывистых исканий Бога, Истины или Любви?.. Или какой-то наивысшей Красоты и Правды? Неужели так-таки навсегда я должен утвердиться на этой радостной, всепобеждающей равнине?”

Точно дразня его, колокольчики зазвенели с перебоями, одно и то же:

— На рав-ни-ну. На рав-ни-ну. На рав-нину. Нину! Нину!..

Лошади, несмотря на тормоза, уже не смогли сдержать напора перегруженной телеги. Чтобы не изорвать сбруи, Онисим пустил их под гору полной рысью.

Коля от испуга зажмурился.

А Василий, придерживая сына и готовясь, в случае опасности, выпрыгнуть с ним из телеги, почувствовал, как напрягаются и твердеют его плечи, точно огнива крыльев горного орла, бросающегося с высот на гладь степей.

И вместе с новой радостью в глазах его сверкала сталь суровой, непреклонной воли.

Hosted by uCoz