Г. Д. Гребенщиков

РОМАН-ЭПОПЕЯ

ЧУРАЕВЫ

том 2

СПУСК В ДОЛИНУ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Терек-Норе ждали дорогих и небывалых гостей. Дней за пять до того примчался верховой монгол и привез записку из Кобдо от главного доверенного Семена Ильича Колдобина. Записка без конверта, без адреса, только с пометкой наверху: “В Терек-Норекскую факторию”. Семен Ильич писал ее карандашом, но очень твердо и отчетливо: “Если дом еще не готов, пошлите скорее в Улан-Дабу и оттуда возьмите четыре новых юрты и, пожалуйста, поставьте подальше от водопоя и на ветерок, чтобы запах от скота не доносило. В Улан-Дабу пошлите Митрича и накажите, чтобы он там выбрал и проверил юрты, чтобы все части в комплекте были. Текеметы пускай там дадут новые, которые из Чугучака. Да, пожалуйста, отдержите пар пятнадцать лошадей, самых смирных и как-нибудь одной масти, лучше светлых. А проводников назначьте, которые были в Рахмановских теплых ключах, из скотогонов.

Кобыл побольше отлучите, которые помоложе, и двух-трех верблюдиц. Чтобы кумыс и верблюжьи сливки были во всякую пору”.

А после подписи, уже чернилами, была приписка крупным почерком: “Виктория Андреевна из Улясутая выедут дня через четыре. Смотрите, чтоб им у вас поглянулось”.

Заведующий факторией Максим Иванович получил записку у колодца. Прочитав ее с нахмуренными бровями, он вскинул их, открыл маленькие черные глазки на строения фактория, низенькие, длинные, беспорядочно разбросанные по голой равнине и увязшие в вонючей, густо и жирно размешанной тысячами скотских ног грязи. И, точно впервые увидавши эту необозримую грязь, он сразу испугался ее, рассердился и бегом пустился к только что отстроенному дому.

— Наталья! Наталья! Куда тебя там черт унес? Али оглохла ты?

На небольшой террасе, узорчато зарешеченной штакетником из новых, привезенных за пятьсот верст тонких досок, показалась перепуганная Наталья Дмитриевна — смуглолицая, с монгольскою скулой и строгим взглядом пожилая женщина.

— Чего ты? Чего базлаешь?.. Я уж думала, тебя быки на рога, что ли, подняли... Ну чего ты взбеленился?

— Хозяйка едет! — точно выстрелил Максим Иванович. — Ну, что глаза-то вылупила: я те говорю!.. И, должно быть, не одна, а со всем семейством, с дочерьми, должно быть, а может, и с зятьями.

— Да ты что, мужик, во сне чего ли? Откуда тут хозяйка и с чего, с какой нужды ей к нам?..

— Да вот письмо от самого Колдобина! Дом надо скорее очистить. И за юртами в Улан-Дабу велел послать. Пятнадцать пар лошадей приготовить смирных. Понимаешь ты — смирных!.. Значит, с ней и барышни, а, может, даже внуки маленькие.

— Да когда, когда?

— Фу-ты, Боже мой!.. Да, значит, скоро — из Улясутая уже вышли.

— Да подожди же ты... Дай сюда записку-то — я к Митричу пойду... Надо толком все узнать, что тут написано.

— Да я неграмотный, что ли?

И, не отдав записки, Максим Иванович, распушив по плечам длинную черную бороду, сам побежал в другой край усадьбы к узловатой сети скотских дворов, около которых белел маленький отдельный домик ветеринарного фельдшера Ивана Митрича Крутых.

Крутых прочел записку и тоже не поверил собственным глазам, хотя и надел на строгое фельдфебельское лицо огромные очки, с замасленной веревочкой вместо сломанных оглобелек, и позвал дочку.

— Гутя! Гутя! Иди-ка, прочитай записку.

Гутя, с высоко засученными рукавами — она стирала белье, — выбежала на крыльцо и, безымянным пальцем отмахнув с лица льняную прядь волос, взяла записку.

— Да вслух читай! — потребовал Иван Дмитриевич и сокрушенно поглядел на жирную, густую грязь во всех дворах.

Гутя начала читать свободным, закругленным, сочным голосом, все повышая тон, все расширяя светло-серые большие глаза с темными ресницами, а когда прочла, почти опрометью бросилась доканчивать стирку. В движениях ее юной, округленной, как колонна, фигуры бурно закипели беспокойство, волнение и любопытство.

Всем стало ясно, что хозяйка делает объезд монгольских факторий, и делает это по случаю какой-либо большой перемены в торговых делах.

Заволновалась, пробудилась от долгой дремоты Терек-Норская фактория, закипела в любопытстве и труде, в волнении и страхе. И не одна фактория — вся окружающая степь. Монголы-пастухи, которым дано поручение поймать, опробовать, объездить сорок буланых лошадей — на всякий случай десять лишних; и пастухи-киргизы, которым велено пригнать из дальних табунов двенадцать новотельных коров, десять молодых кобыл и шесть верблюдиц; и доильщицы-киргизки, которым приказано очистить все ближние дворы от навоза и собрать в пирамиды сохнувшие кизяки; и киргизки-катальщицы кошем и текеметов, которым было приказано поставить шесть новых белых юрт — Максим Иванович во всем хотел превзойти приказ Колдобина, — и, наконец, строжайшая распорядительность огромного Ивана Митрича Крутых, надевшего старую форму пограничного стражника с револьвером и шашкой по бокам и зычным голосом наводившего порядок и чистоту, — все они разносили поспешную и пышную молву вокруг на сотни верст, как по ветру. От Кобдо до Улясутая и от Улясутая до Кяхты — весь путь следования Виктории Андреевны был накален беспокойством, любопытством и возбужденною работой ожидания, надежд на повышение по службе, наград и страха за лишение места.

Чудеса энергии и изобретательности проявила Гутя. Под руководством тетки Натальи Дмитриевны, родной сестры отца, особенно к ней расположенной, и вместе с мачехой Ульяной Титовной, низенькой и полной бестолковой бабою, она все сама вымыла до блеска не только в новом доме, но и во всех мелких домиках и глинобитных избах, навесила везде чистые занавесочки, разостлала, где можно, половики и скатерти, до мелочей продумала, кто во что, когда и как оденется. Во всей этой хлопотне была особая торжественность, ожидание каждым из жильцов фактории большого радостного праздника, который может почему-либо пройти мимо, прямой дорогою на Кош-Агач, на Чуйский тракт и тем самым опечалить всех, а Гутю сделать на всю жизнь даже несчастною.

Гуте двадцать первый год, а в прошлом у нее уже большая драма. В трех словах ее роман таков: мачеха настояла взять ее из пятого класса гимназии и выдать замуж, когда ей было всего только шестнадцать лет. Муж, служивший в Манчжурии на китайском сахарном заводе, был плох только тем, что невзлюбился Гуте, и она, еще в гимназическом платье, начала от него бегать и добежала до той самой настоящей, всесокрушающей влюбленности, ради которой бросила свой стыд и мужа и убежала к своему любовнику. Тот не сумел ее ни устроить, ни защитить, а мачеха настигла их и для пущего страха обличила в краже дамского белья и платья у ее же собственного, Гутиного мужа. И вот за то, что Гутю начали таскать по участкам и судам, она возненавидела и мужа, и мачеху, и даже отца. Жизнь была бы нестерпимой, если бы мужа не взяли в солдаты. Но мачеха взяла ее под бессрочный домашний арест, а отец, получивший место на хорошее двойное жалование в Монголии, увез ее сюда, в эту широкую, бесстенную и бездорожную тюрьму-пустыню.

Ясно, что Гутя ждала чудесного избавления от каждого грядущего дня, с каждым случайным караваном, от каждого неведомого случая. Вот почему ожидание богатой гостьи с молодыми дочерьми, которые не смогут не заметить стройной и красивой степной пленницы, превратилось для Гути в волнующее ожидание чуда. Гутя так и решила: если хозяйка окажется доступной, она пойдет, расплачется, расскажет всю свою судьбу и попросит взять ее куда-нибудь на службу в город. У хозяев много разных магазинов и контор, неужели не найдется для нее хоть маленькое место какой-нибудь кассирши или продавщицы? Последние дни ожидание гостей превратились для Гути в муку, в бессоницу и в слезную, глубоко-скрытую мольбу о том, чтобы не минул караван ничем не замечательного Терек-Нора, о чем молил захлопотавшийся Максим Иванович, ибо он ждал от гостей только одних неприятностей.

За год жизни в фактории Гутя прослыла отчаянной головой. Всегда стремительная, наклоненная вперед, упругая, точеная фигурка ее, беззаботно светящееся теплой улыбкой лицо, ее услужливость и редкая способность все уметь и всюду поспевать — сделали из Максима Иваныча самого надежного заступника перед Ульяной Титовной, а иногда и лукавого потатчика в ее единственном здесь развлечении — катании верхом на лошадях, подчас на самых необъезженных и диких.

А на этот раз Максим Иванович привлек Гутю как опытного знатока. Он поручил ей перепробовать и выбрать сорок смирных лошадей. Гутя делала это с азартною охотой и мечтала в роли опытной и смелой укротительницы диких лошадей предстать перед хозяйкой, а может быть, и перед тем неведомым, кто непременно должен быть среди ожидаемых и кто должен выручить ее отсюда, как книжный рыцарь из неволи. Объездка лошадей увлекла ее настолько, что она с утра до вечера носилась с сопровождавшими ее монголами от табуна к табуну и с горячей поспешностью перескакивала из седла в седло, обнажая кусочки розовой кожи на коленках или мелькая простенькими кружевами панталон. При этом все ее тело приобретало ту выпуклую округленность форм, на которую невольно засматривались даже полусонные монголы-пастухи, лукаво переглядываясь меж собою.

Гутя всячески хотела угодить Максиму Иванычу, у которого явилась новая забота, удивлявшая всех пастухов: гнать все накопившиеся в это лето табуны скота от озера. Время было жаркое, весь скот валом валил к воде и, точно муравейник, облеплял отлогий, низкий берег озера, лез в него и, сминая друг друга, все знойное время стоял в воде, превращая озеро в желтую, зловонную большую лужу. Исполняя приказание, Максим Иваныч решил поставить юрты на крутом берегу озера, около которого сохранились камыши, а все отлогие берега, хотя бы на несколько первых дней, хотя бы на момент приезда, очистить от скота и дать воде немного отстояться от навоза. Но эта задача оказалась непосильной. Тысячи скота с ревом и мычанием ломились к берегам, и десятки пастухов и скотоводов немало обломали палок и бычачьих рогов и все-таки не могли преодолеть этой рогатой и упрямой животной стихии. Даже напившись у колодцев, над которыми непрерывно кланялись длинновязые журавли с бадьями, лошади и быки, коровы и даже молодяжник — все лезли в озеро, пока вечерняя прохлада не напоминала им о голоде и о степной росистой щетке трав.

Чтобы помочь Максиму Иванычу, Гутя придумала способ для отвлечения скота от озера. Она достала две старые кумачовые отцовские рубахи и ситцевую красную юбку мачехи, наскоро сметала из них лошадиную попону и нарядила в нее одну из самых маленьких лошадок. И вот в полдневный знойный час, когда в воду не могло вместиться все количество скота, а оставшийся на берегу был истомлен жарою и озлоблен криками и побоями пастухов, мухами и терпким запахом навоза, Гутя в седле на сетло-буланой лошади подбежала к озеру с красной лошадью в поводу. И вдруг услышала, что над озером пронесся напряженный общий шумный храп. Над бурой, кочковатой массою скота мгновенно выросли только рога и уши, вытянутые вдоль рогов. Все животные, казалось, вооружились штыками и ножами, каждый четырьмя сразу. Вся эта щетина своим острием повернулась в сторону красной лошади, и вслед за мгновенной тишиной поднялся дикий, бороздящий, утробно-жуткий, тысячеголосый рев...

Лошадь под Гутей храпнула, прижала уши и, вздыбив, винтообразно повернулась в сторону от озера и понесла. Гутя выронила повод лошади в красном наряде, но эта лошадь также с храпом понеслась за нею. И все неисчислимое количество рогатых и ушатых страшных дьяволов бушующей, ревущей лавиной понеслось следом за красной лошадью, которая скакала почти рядом с Гутей. Гутя не находила сил взглянуть назад, потеряла всякую способность видеть, думать и управлять лошадью. Она схватилась за гриву, наклонилась к луке седла и уносилась по гладкой знойной степи, преследуемая бурею тысячи смертей. Взбесившиеся лошади, храпя и фыркая, неслись, не отставая друг от друга, бросаясь в стороны и увлекая за собой забурлившую желто-пыльную животную тучу, и не было спасения от бесчисленных преследующих зверей, и не было надежды на спасение от встречных табунов, мгновенно восставших для боя с кроваво-красною, несущейся по степи лошадью. Сплошными серыми овчинами шумно уносились прочь стада баранов и козлов, и пастухи, не поспевая догонять их, в диком испуге терялись в тучах пыли.

Нигде: ни впереди, ни позади — ни одного укрытия, ни одного жилья, ни одного находчивого избавителя. Смерть глядела в широко раскрытые, не видящие глаза Гути. Дневной свет уже померк в бушующей, ревущей и растущей туче, а руки не умели или не смели отпустить косматую, изрезавшую пальцы и покрасневшую от крови гриву лошади. Но вот лошадь в красном наступила на свой повод, споткнулась, сунулась мордой в землю и, отстав от Гути, потерялась в грозной туче. Отступила и сама туча, и только дикий, все более сгущавшийся рев отступал куда-то в сторону или назад или вниз. А лошадь Гути уносила ее вглубь степи, и все яснела, все росла и затихала расстилавшаяся степь. Только здесь, совсем в тиши, широкие зрачки Гути понемногу сократились, из серой глиняной маски глянуло ожившее лицо и озарило слабо то, что произошло и что она наделала.

Лошадь пошла шагом, храпя от изнурения и дрожа от страха. Только здесь, только теперь Гутя расплакалась. Юбка ее сбилась кверху, панталоны были порваны, а ноги в стегнах с внутренних сторон до крови стерты пряжками чересседельника, и вся она была растрепана, как после побоев. Она плакала навзрыд, с причетами, с громкой мольбой и с жалобой к Богу. Догадавшись, что лошадь в красной попоне разорвана сотнями бычачьих рогов и смертью своею избавила от растерзания Гутю, она еще горше расплакалась и от жалости к хорошенькой лошадке, и от страха перед наказанием за свой поступок. Сразу же нарисовалось жесткое и тупое лицо мачехи и грозный вид отца, который никогда ей не простит, если из-за этого ее поступка он потеряет службу. Теперь зажмут они ее в своих ежовых рукавицах, как бессрочную батрачку, и никогда она не вырвется из этой дикой, каторжной степной тюрьмы! А между тем так хочется пожить, пока еще не износилось, не завяло, не искалечено работой гибкое тело!

Заметив, наконец, что она растрепана, растерзана и окровавлена, Гутя вдруг сквозь слезы засмеялась, и долго смех ее сливался с жалобными выкриками плача, а слезы снова и мгновенно переходили в смех, пока, наконец, она снова вспомнила и поняла, что спасена от верной смерти и что едет в бездорожной предвечерней степи, как сказочная царь-девица, и вот возьмет и помчится, куда хочет... Все равно — там будь что будет, а сейчас она жива! Ей обидно, весело, смешно и дико, но хочется послать всех к черту и как-нибудь перелукавить неприятности, как-нибудь спасти себя в глазах гостей, чтобы уехать с ними навсегда куда-нибудь.

— Хоть в горничные, хоть в поломойки! — выкрикнула она снова с жалобой и злобой.

И снова зарябила степь, снова задрожал в слезах далекий горизонт, а на горизонте запрыгали откуда-то неожиданно появившиеся три верблюда с всадниками.

Гутя вытерла обеими руками глаза и стала поправлять на себе платье и волосы, не зная, что лицо ее покрыто засохшими от слез и пыли на щеках и возле носа узенькими грязными полосками.

Повернув лошадь наперерез верблюдам, казавшимся на фоне небосклона огромными и призрачно-загадочными, как во сне, она разочарованно подумала с насмешкой:

— “Тоже — караван!”

И даже обидно стало за вскормленную фантазией всевластную Викторию Андреевну, которая путешествует всего только на трех верблюдах.

Гутя стала шпорить лошадь, но лошадь шла усталой рысцой, а караван все ускорял свой журавлиный шаг: видно было, что верблюды чуют близость жилища, воды и пищи.

Когда же Гутя догнала верблюдов и увидела, что на них едут какие-то совсем другие люди и совсем не со стороны Кобдо, она даже не поздоровалась и ехала поодаль. Она не хотела отстать от незнакомых людей лишь для того, чтобы безопаснее чувствовать себя в первую минуту по возвращении в факторию, в которой ее ожидает тяжкая расправа за опасную забаву. Между тем Василий обратил внимание на ячменный цвет распущенных волос этой смешно одетой всадницы. Больше двух лет он не видел русских женщин, и эти волосы взволновали его, вызвали в нем взрыв восторга. Кроме того, Гутя показалась ему очень строгой и прекрасной, но в ее профиле он уловил тревогу и печаль. А то, что она ехала одна в степи, невольно окружало ее легендарной таинственностью и зазвучало в нем красивой, радостною и волнующей песней.

Так они и ехали, пока Онисим, поотставши, подъехал к ней и спросил:

— А што, дозвольте вас спросить, вы чьи будете?

Гутя не поняла вопроса и переспросила:

— Что?

Голос ее всхлипнул после недавнего плача, и Онисим увидел на лице ее следы засохших слез.

— Вы хозяйские будете али служащие?

Гутя не знала, кто она, и снова не ответила. Онисим постеснялся разговаривать и, догнав Василия, шепнул ему:

— Они, видать, в слезах.

После этого Василий не решался даже смотреть на Гутю.

Солнце падало за отдаленный, чуть всхолмленный горизонт, и красноватая дымка румянила всю степь. Впереди показались разбредавшиеся по степи табуны. Гутя невольно жалась к верблюдам, и зрачки ее глаз снова почернели и расширились навстречу приближавшемуся мычанию коров и басовитому реву быков.

Вскоре навстречу прискакали несколько пастухов и, оглядевши Гутю, молча унеслись обратно. И потому навстречу каравану высыпало почти все население фактория. На Гутю все смотрели как на вернувшуюся с того света, а отец и мачеха, увидев, что она жива и невредима, тотчас набросились на нее с руганью.

Вот так-то вышло, что всем было не до Василия. Его никто не приветил, не пригласил, и это бросилось в глаза даже Онисиму. Он подъехал к самому высокому, к Ивану Дмитричу, и, считая его главным, попросил:

— Дозвольте у вас переночевать?

Иван Дмитрич вопросительно посмотрел на приказчика, а Максим Иваныч как-то нехотя промямлил, подняв брови на Василия:

— Только извините — в дом самих хозяев ждем... Юрты лишней тоже нету. Вот, может, Иван Митрич потеснится?

Такое гостеприимство вблизи русской границы покоробило Василия. Но он улыбнулся и смолчал.

Его принял у себя Иван Дмитрич, хотя Ульяна Титовна дала мужу понять, что у них дочь замужняя. Мало ли какие разговоры могут быть.

Но Иван Дмитрич приказал поставить самовар и напоил Василия чаем, а после, когда разговорились, пригласил его и ночевать к себе, в свою одну из двух комнаток, выслав Ульяну Титовну в комнатку Гути. Он сам устроил Василию постель на своей семейной кровати, а себе бросил кошму на полу.

Из всех случайных и коротких слов, сдержанного озлобления Ульяны Титовны и особенно из ночного долгого гугнения в комнатке Гути, где лишь изредка прорывались сочные, напитанные протестом и тоской слова юной женщины, Василий понял, что Гутя — сноха Ивана Дмитрича, жена его солдата-сына. Но почему она плакала в степи и почему туда носилась на коне, — было для него загадкой. А Гутя и назавтра продолжала жить тревогой ожидания неведомых Василию гостей и, не замечая Василия, жадно и непрестанно всматривалась на северо-восточную дорогу.

Василий наблюдал за ее быстрыми движениями, в которых было нечто затаенное, как хищность или хитрость, и нечто трогательное и наивное. Не замечая Василия, она прихорашивалась, смотрелась в зеркало, спорила с Ульяной Титовной и была как переполненный бокал вина, молодого и не очень пьяного, но искристого и шипучего. И еще казалось, что бокал наполнен до краев, и его может взять и выпить всякий, кто захочет.

У Василия вдруг закружилась голова: не взять ли и не выпить ли ему?.. Больно напитала его степь тоской по женщине. Но только Гутя все еще не видела Василия и была поглощена своей определенной тревогой, ожиданием чего-то важного, решавшего ее судьбу. Вид ее был строг и неприступен, и потому Василий не решался с ней заговорить, как бы не спугнуть в ней что-то манящее и драгоценное, чего не замечал он ни в одной из женщин и чего не знал в своей жене. Нет, это было не одно томление тела, но строгое, куда-то устремленное желание, еще не сознанное ею, но довлеющее, повелевающее ей помимо воли. Гутя была цельная, простая, она даже говорила некоторые слова неправильно и, вероятно, писала с ошибками. Но в ней была какая-то большая, натуральная, волнующая сила. Она и притягивала Василия к Гуте. Случайно увидев себя в маленьком зеркале, он улыбнулся сухощавому, заросшему рыжеватою бородой лицу со светло-серыми, большими и суровыми, запавшими глазами, и понял, почему Гутя не замечает его. Она в нем видит простого мужика, а между тем ее, как и Онисима, влечет накрахмаленная “образованность”.

На третий день после пребывания Василия в фактории перед закатом солнца Гутя торопливо оседлала лошадь и, что-то прокричав отцу, понеслась на северо-восток, навстречу показавшемуся там едва заметному бисерному шнурку, закутанному в облако из пыли. Все засуетились, затревожились, забегали из дома в дом, из юрты в юрту. Вслед за Гутей поскакал и сам Максим Иваныч, а вслед за ним и целая ватага монголов, вооруженных ружьями — на случай защиты каравана от быков.

Скоро и Василий, и Онисим, и даже через круглые очки Иван Дмитрич увидали, что со стороны Кобдо шел длинный, смешанный из лошадей и верблюдов, из вьюков и легких экипажей пестрый караван.

Эта картина перенесла Василия в прошлое за много тысяч лет — будто он видел приближение библейского царя или царицы в одну из его первобытных девственных провинций. Караван шел медленно и неразрывной цепью. В этом было и нечто, напоминающее Василию религиозные восточные процессии, когда везут Далай-ламу или нового кумира в храм. Василий присел на глиняную стену скотного двора и стал ждать приближения каравана, который был облеплен теперь массою всадников, и всадники все прибавлялись, прибегая кучками и в одиночку, со степи.

Скоро Василий разглядел, что между некоторыми навьюченными лошадьми и верблюдами возвышались какие-то не то зонтики, не то кабинки, очень светлые, цветные и прозрачно-розовые в свете закатившегося солнца. На верблюдах и на лошадях почти не было всадников. Многие сидели на дрожках под зонтами и просто на узлах, а некоторые под теми балдахинами, которые были устроены на двух жердях и в виде носилок, привязанных концами между двумя идущими друг за другом лошадьми или верблюдами.

Это было так своеобразно, что Василий не утерпел и, смешавшись с толпою скотогонов, доильщиц, пастухов и прочей челяди, пошел навстречу каравану.

Первым в караване ехал на белом верблюде одетый во все белое монгол. Из разговоров между пастухами Василий услыхал, что его имя Олакым, что еще недавно он был хозяином всего Терек-Нора, а теперь служит у Торцовых по закупке и отправке в Бийск чая и китайского серебра. Он возглавил шествие по всем обычаям старинного монгольского гостеприимства и вел караван одному ему известным аллюром и порядком. Желтый парчовый угол вышивки на груди его халата, маленькая шапочка и широкое лоснящееся от сытой жизни и удовольствия лицо — все говорило о том, что он священнодействует и упивается своей обязанностью начальника каравана.

За ним шла пара белых верблюдов, на которых вьючно следовала дорожная юрта, или шатер, госпожи. Госпожа могла сойти с верблюда лишь тогда, когда под ноги ей на степь разостланы ковры и сделан кров. И только за этими тремя верблюдами возвышалось нечто светлое, как будто полотняная карета, расшитая узорами или увитая какими-то цветными шелковыми тканями. Похожая на длинную кабинку, она качалась на жердях, концы которых были привязаны к седлам совсем маленьких лохматых белых лошадок, которых с первого взгляда за крупами верблюдов и многочисленными всадниками не было видно. За этою кабинкою ехал кто-то на саврасом верблюде, потом опять шла кабинка в лошадях, затем ряд верблюдов с вьюками и корзинами по бокам, в которых сидели маленькие и большие люди, тоже в белых, хотя и очень запыленных одеждах, а дальше — простые легкие дрожки с плетеными кузовками, в которых сидели под светлыми зонтиками празднично одетые дамы или барышни. И снова лошади с кабинками, верблюды, просто всадники и всадницы, среди которых показалась желтая чалма-повязка Гути. Не было сомнения, что в передней полотняной карете сидела та самая главная особа, ради которой шел весь караван и поднято на ноги все население окрестных скотоводческих факторий. Она была совсем не старая, не грозная, как думали в фактории, не толстая, как думал сам Василий, а маленькая, хрупкая, с пергаментным, желтоватым, не поддающимся загару лицом, с китайским разрезом глаз и с тонким, гордым, изящным профилем. Ее пышная высокая прическа была покрыта тонкой золотистой тканью, сквозь которую видны были отливающие бронзой волосы, а на плечах был накинут светло-голубой, расшитый яркими шелками китайский халатик. В руке она держала крошечный японский зонтик, за которым то и дело пряталась ее головка. Проезжая мимо встречавшей ее челяди, она всем слегка и очень ласково кивала, и в улыбке ее была грусть и нежность и усталость. Сколько ей лет? Василий не сказал бы. Может быть, лет сорок, а может быть, и двадцать семь.

Когда она проследовала мимо, взгляд Василия опять скользнул по пестрому, оплетенному пешим и конным людом каравану, и снова перенесся в библейскую древность.

Быть может, так же ездила в гости к царю Соломону царица Савская... Только побольше блеска и попышней почет...

Караван проследовал к юртам и рассыпался по всей фактории. Максим Иваныч, не слезая с лошади, носился по плохо вычищенной от навоза широкой усадьбе и то и дело возвращался к молодому господину, свежевыбритому, щегольски одетому в пикейную сорочку с открытым воротом и в замшевые белые рейтузы. Максим Иваныч не знал еще, кто этот господин: брат, племянник или сын хозяйки, но сразу понял, что Виктория Андреевна из всех гостей считает его самым деловым и то и дело кличет, называя Витей.

Витя приехал на дрожках, через плечо его висел бинокль, через другое — фляжка с коньяком, в руках он держал нагайку с черенком из ножки сайги, копытце которой было оковано в китайское серебро тонкой, ручной работы, с эмалевою инкрустацией... Эту нагайку подарил ему один монгол-геген. Витя не раз уже в дороге наводил ею порядок и ускорял работу челяди. И так как нагайка у него была наготове, Максим Иваныч проникся невольным почтением к молодому гостю.

Когда Витя осмотрел все домики и юрты и подъехал к сидевшей в своей кабинке Виктории Андреевне, она сказала:

— Я боюсь жить в юртах, если здесь такой страшный скот... Ты слышал, что быки на днях здесь лошадь забодали?

— Но в доме окон открыть нельзя: навозом воняет — ужас!

— Ну, хорошо, давайте в юрты. Только скот сюда пусть не пускают.

— День и ночь будем охранять вас, матушка! — выкрикнул Максим Иваныч, сразу умиленный незлобивою скромностью хозяйки и ее нежным голосом.

— Ну, тогда... Вот в среднюю, что ли... Только чтобы все в кучке были около меня! — сказала она подошедшим к ней девицам и, виновато улыбнувшись, позвала:

— Ну, Поля! Варенька! — и при этом протянула руки, как ребенок, не умеющий ходить.

Поля, молодая горничная в ярко-синем платье, и Варенька, пожилая женщина в полумонашеском наряде, подошли, взяли ее на руки и понесли в юрту — сухонькую и изящную, мило улыбающуюся женщину со слабыми, почти не действующими ногами.

А молодежь под предводительством Гути, осматривая остальные юрты, спорила о том, какую кому выбрать и занять. Василий видел, как склонялся в маленькие двери юрты и обратно вылетал из них желтый шелковый тюрбан на Гуте. Из-за нее он не вгляделся еще в лица вновь прибывших девушек и дам и даже не успел их сосчитать. На первый взгляд все были сестры-одногодки — все одинаково одеты, все молоды и веселы и щебетливы. Впрочем, вскоре он заметил одну пожилую с воинственным видом. Ее звали Алисой Карловной, и вторую, не похожую на других: маленькую, черненькую, отлично говорившую с монголами, которой то и дело кричали: “Капелька! Капелька!”, и третью, с молчаливой и застенчивой улыбкой, с которой девушки болтали по-французски.

После того как Виктория Андреевна скрылась в юрте, и Василий понял, что она не выйдет из нее, не побежит на озеро и в степь вместе с этой белой щебетливой стайкою, он ушел в темнеющую степь, раздумывая над условностью понятий человеческого счастья и несчастья.

— Вот тебе и царица Савская! — сказал он, гадая о судьбе владелицы несчитаных табунов в Монголии и многочисленных пустующих вилл и замков, разбросанных, как говорили ему, по разным странам света.

Вместе с тем и лично для Василия зазвучала нотка грусти или смутно ощущаемой обиды. Ему хотелось уйти дальше в степь и там погрустить до слез.

Идя по опустевшей, очищенной от скота степи, он изредка поворачивал ухо в сторону фактории, над которой взлетали взрывы молодого смеха, а изредка вспыхивало и угасало яркое сопрано. Видимо, одна из девушек пробовала свой голос в резонансе тихой, теплой степной ночи.

Василию было обидно, что он не разделяет беззаботного веселья молодежи, и было совестно за эту мелочную зависть. Какое кому дело до случайного проезжего, который так не вовремя попал на чужой пир? Надо с завтрашнего дня позаботиться о дальнейшем пути... Там ждет и томится жена, а он готов тут волочиться за первой попавшейся шальной девчонкой...

Василий подумал о Гуте именно как о “девчонке”. Она представилась ему настолько юной, свежей, полной девической прелести и чистоты, что он теперь уже не верил в ее замужество. И все-таки он думал о ней, и думал откровенно, не стыдясь подробностей. Если бы она сейчас появилась где-нибудь в степи, он догнал бы ее, схватил за плечи и начал бы ей говорить такие страстные и нежные, непременно нежные слова, что через час она покорно лежала бы на этой теплой и напоенной страстным томлением земле и, с молчаливым изумлением широко открытых глаз, вглядывалась в его одухотворенное безумием лицо.

А где-то глубже этой страсти затаился и посмеивался тонкими губами дьяволенок. Он поддразнивал и уверял, что Василий побоится быть смешным и потому-то им окажется, не получив от Гути ничего, кроме насмешки.

— Какой вздор! — сказал Василий. — Сегодня же начну ее преследовать и именно без всякого стыда и без пощады...

И медленно пошел в обход фактории, с трудом укладывая в себе взбудораженные мысли, чувственность и непобежденный стыд.

Вдруг он присел, точно насторожившийся охотник, заметивший бегущую дичь. Голос Гути он так хорошо знал, что даже в смехе, даже в одышке отличал его от голосов, звучавших возле юрт.

Его охватило безрассудное, звериное, ничем не объяснимое желание спрятаться и из засады наблюдать. Почуяв, что Гутя бежит не одна и что в убегании ее от человека в белой пикейной рубашке вспыхнуло заманивание самки, еще не сознанное ею самой, но влекущее ее к падению, — Василий запал, как раб или как шпион, и даже рад был, что его в его старом сером дорожном костюме они не заметили. Затаив дыхание и закрыв глаза, он не видел, но слышал все, во всех подробностях, что произошло в каких-нибудь пятнадцати шагах от него. И это было так мучительно, так глупо и обидно, что он даже не удивился легкости, с которой Гутя отдавалась Виктору. Он хорошо запомнил, как она смеялась, когда не могла развязать какого-то шнурка и как прерывисто шептала, не умея справиться с одышкой:

— Они сейчас нас хватятся и будут искать!..

А Виктор протянул нетерпеливо:

— Да разорви-и!..

И треснула разрываемая ткань, и наступила горячо и быстро дышащая тишина, после которой Гутя первая сказала:

— А вы... шляпу-то наденьте.

— Бежим, бежим!.. — сказал тот повелительным и успокоенно сытым голосом.

И тоненький, коротенький смешок снова бегом пустившейся от него Гути, как отравленная ядом стрела, надолго пригвоздил Василия к молчаливо затаившейся земле.

Он не мог ни рассуждать, ни понимать, ни даже верить в происшедшее, хотя, поднявшись после долгого лежания на земле, сказал тоном поощряющего циника:

— Вот это я понимаю!..

И затем с негодованием и презрением прибавил:

— А я дурак! Философ!.. Богослов!..

И пошел чужой, неверною походкой на огни, мерцавшие около озера.

Его встретил Онисим, оправлявшийся возле скотских пригонов.

— Ну, и зачалось тута, прямо как цыганский табор!

И он прибавил шепотом:

— А на эту, вашу-то, вы чего глядите?.. Секретка-то у ей, должно быть, на веселом месте!..

— Не мели ты чепуху! — крепко сказал Василий, все-таки готовый заступиться за невинность Гути.

Он мысленно попробовал было сказать себе: “Действительно ведь грязная девчонка”, но опять с какой-то еле сознаваемою фальшью выдавил из себя:

— Молодые все, здоровые. Весело им, и слава Богу!

И пошел прочь от Онисима, но тот позвал его:

— Василий Фирсыч! Тебя там кормят ли?..

И, не дождавшись ответа, похвастался:

— А мои хозяева — просто как родня, такие хлебосолы!

Он догнал Василия и, понизив голос, спросил:

— Может, пожелаете насчет дороги-то поговорить? Как раз он собирается хозяйку сопровождать на теплые ключи...

Василий молча повернул за Онисимом, который продолжал болтать:

— Сам-то он скотогоном тут. Скот гоняет на убой и все тут знает как дома. Посторонитесь — тут у них собака на цепи... Сюда вот, в эту избу.

Когда открылась дверь в низенькую, слабо освещенную избушку, на Василия пахнуло теплым ароматом жареной баранины. Хозяйка в красной кофте и в зеленой широчайшей, со множеством складок юбке стояла у чела закоптелой русской печи и что-то жарила на сковородке, а хозяин, в нижних, белых в полосочку штанах, только что снял пахнувшие мужицкими онучами большие сапоги и, ступая белыми щекотливыми ногами по земляному полу, нес к печи свои онучи для просушки. Он был коренаст, широколиц и волосат, и белые зубы его ярко блеснули в широкой черной бороде. В первую минуту мужик напомнил Василию Ерему Мясника во время первой и последней, столь памятной встречи с ним в лесу, на родине.

— Просим милости, добро пожалуйте! — густо и протяжно сказал хозяин, и в этом голосе, в этой простой и ласковой улыбке, обращенной не к Василию, а в сторону онуч, Василий услыхал совсем другое, давно забытое, такое трогательное очарование певучести, с какой говорил когда-то Фирс Чураев, когда Василию было десять-двенадцать лет.

В голосе хозяйки услыхал он ту же родственную ласку и певучесть:

— Садитесь-ка, гостенек, не обессудьте – ишь, хоромина-то тут у нас какая. Парфеныч! Убери ты со скамейки хлам-от! И посадить-то человека негде...

Хозяйка метнулась по избе, широко развеяв юбкою в одну, в другую сторону, достала чистую скатерку, махнула ею на черные тучи мух и с особою озабоченностью, в которой слышалась стыдливость за нечистоту в избе, выругалась:

— Будь они прокляты, эти мухи, скресу на них нету...

Парфеныч усадил Василия к столу, сбросил с гвоздя седло и, указав на него Онисиму, сам сел на стоящий у окна мешок с мукою и конфузливо взглянул на гостя.

— Вот живем как... Дострелялися! А родители-то жили — дай Бог всякому. Из Уймона мы родом.

— Из Уймона? — удивленно произнес Василий, и перед ним возникла ярко-красочная панорама этого почти родного, благодатного угла, и все, что связано было с родными местами, — все звенящей, полусказочной дымкой грусти окрасило воспоминания.

— Как же, из Уймона... — подтвердил Парфеныч. И в том, как он это произнес и улыбнулся и вздохнул, была обрядная медлительность и важность и печаль.

— Говаривал мне-ка отец мой, покойная головушка, што охота на бобра не доводит до добра... — он глубоко вздохнул, поглядел в землю и помолчал. — А вы, Онисим мне-ка сказывал, тоже из нашенских краев будете и будто из веры стариковской нашей?

— Как фамилия-то ваша? — вдруг спросил Онисим и пояснил: — Никак я не упомню вашего прозвища... У нас ведь в экспедиции-то вас все богослов да богослов, и я Парфенычу говорю — богослов, а фамилия из ума вон.

— Чураевы — наша фамилия, — негромко и с запинкою сказал Василий, будто в чем-то признаваясь...

— Чураевы! — радостно подхватил Онисим. — Чураевы — ну вот теперь я не забуду — от чурки слово. Чураевы... И слово-то немудреное, а я все забываю.

— Чураевы!.. — пропел, как из писания, Парфеныч, и после паузы тихим голосом продолжал, обращаясь к бабе:

— Помнишь, Дарья, в прошлом году мараловода-то в Кобдо монголы в тюрьму посадили? Чураев... Из Чураевой деревни. Не сродственник ли вам?..

— За что в тюрьму?.. — совсем тихо спросил Василий. — А как его звали?

— А вот звать-то как — не знаю, только знаю, што Чураев, и што отец их был дьяком и тоже будто не своей смертью умер... Многое мне тогда в Монголии рассказывали про Чураевых... Русские же, наши с Бухтармы, рассказывали. Он брату еще телеграмму подавал в Москву. Брат у него где-то поученый, не то студент в Москве будто.

И Парфеныч спохватился:

— Дак не вы ли это? Не брат ли ваш в несчастье-то попал?

— Да за что же он попал-то? — уже строго повторил Василий, всем тоном и видом отвечая на сомнения Парфеныча. — Не Ананием ли Фирсычем звали его?

— Фирсыч! Фирсыч!.. Точно так! — вдруг подобрался, подтянулся весь Парфеныч. — А, видите ли, тут какая оказия вышла... Как же, как же! Я как раз там во свидетели попал и, конечно, за своего русского, за христьянина даже, признаться, покривил душой — показал, што все вышло невзначай.

— Да что же вышло-то? — еще строже и нетерпеливее потребовал Василий.

— Не знаю, из-за чего ссора у них вышла, только помню, что монгол один на базаре быдто опознал у братца вашего седло... Седло действительно дорогое, со старинной насечкой, с китайской... И монгол будто бы поднял крик, что, дескать, лет там двадцать али больше с седлом этим потерялся у него отец... И тут вышел спор, а братец ваш погорячился... Конечно, не стерпел поклепа и монгола из винтовки стрелил — это было, да... Ну, а тут монголов оказалось больше. И вот из-за нехристи, можно сказать, человека так в тюрьме и заморили... Консул наш как раз уехал, заступиться было некому. С тоски, будто, он там в тюрьме и помер. А я так думаю, што заморили его голодом... Теперь, слыхал от проезжего одного, што дело по суду. Зять взыск подал — зять брата-то вашего, не то сестры муж... Не хочет поступиться: будто большие деньги и товары остались там после брата-то вашего. Рога маральи он возил туда.

— Седло?.. — переспросил Василий и подтвердил: — Да, да, седло!..

Он снова вспомнил встречу с Еремкой Мясником и его взгляд на седло, и хриплые озлобленные слова: “Седло-то мы с Анашкой вместе добывали!”. Понурив голову, Василий замолчал, дергая себя за бороду, и уже не слушал ни того, что говорил Парфеныч, ни того, что хозяйка приглашала его кушать поплотнее.

И даже не сказал Парфенычу спасибо, когда тот как бы в утешение сообщил, что с караваном, который через несколько дней повезет хозяйку на горячие ключи, можно будет пристроить и Василия с Онисимом.

Василий унес из избушки Парфеныча опять все ту же боль с двумя лезвиями, на этот раз одинаково отравленными как воспоминаниями прошлого, так и ожиданием будущего, столь неразрывно связанных между собою.

В этом настроении по приходе в домик Митрича он услышал голос Гути. И с еще большей силой его потянуло к ней, как к хмельному напитку, которым захотелось одурманить мысль, обостренную болезненным напоминанием о доме.

— А чего полетела туда?.. — басила в темноте Титовна. — Кто там не видал тебя?.. Выщелкнулась да носилась, как халда!

— Ну, хорошо!.. Уж слышала... — шипела Гутя, и в нотках ее злобы было столько соблазнительной, волнующей тоски, что перед Василием с остротой навязчивого бреда нарисовалось все полураздетое, горячее тело Гути и эти губы, сомкнутые злобой и разгоряченные только что содеянным сближением с мужчиной, и самые, с отчаяния или стыда закрытые глаза.

Во что бы то ни стало захотелось подойти к Гуте вплотную и вот такую, какая она есть, горячую и грешную, взять на руки и унести далеко в степь и там вышептывать ей все, чем так богата и обременена его душа. Ему хотелось взять ее не так, как взял тот грубый человек. Нет, он, Василий, опьянил бы Гутю нежной лаской и принял бы ее в себя, как раскаленная земля прохладную влагу, не разбирая, светлая она или мутная. И он упал бы с нею, но как падает подкошенное дерево на свежие луговые травы — все смял бы под собою, но, быть может, для того, чтобы никогда не встать больше... Почему так?.. Почему? А потому, что иногда невыносимо трезвое созерцание мира в непрерывной цепи неотвязных мыслей о том, что всегда, везде и все прекрасное поругано! Зверь веселится, глупость торжествует. Плачет добродетель.

Тридцать три года исполнилось Василию, и он до сих пор только и делал, что накапливал свои добродетели. Они уже расплескиваются в душе и разуме, от них делается тяжело, как от угара... Кому это нужно? Нужно ли среди грешных людей быть обладателем каких-то светлых и невинных добродетелей?

— Наконец, просто хочу упиться счастьем допьяна и позабыть все прошлое. Хочу вкусить греха! — шептал Василий, забывая, что Иван Дмитрич еще не спит.

— Што изволите? — переспросил фельдшер. — Блоха, говорите?.. Тут этого добра немало... Полынки все собираюсь принести, да забываю.

Василий рассмеялся трезвым, натуральным смехом:

— Да, покусывают, будь они неладны!..

Иван Дмитрич, видимо, тоже думал свою думу и продолжал ее вслух:

— Эдакой она, видать, хороший человек, и богатство и почет и все на свете есть у ней. И, говорят, домов ей муж настроил во всех государствах, а здоровьем Бог обидел. И какие только доктора ее не пользовали!.. Максим Иваныч сказал, что за границей три года лечилась — десятки тысяч докторам платила... Теперь была у китайского, который лечил змеями...

— Как змеями?

— Так как-то, сказывают, змеями живыми, не жалючими, обвертывал ей ноги... Ничего не помогло!

Вздохнув, Иван Дмитрич сокрушенно заключил:

— А, видать, еще не старая... Муж где-то от нее все ездит, будто по делам, а, конечно, — какая ему радость жить с калекой?..

— А где же он теперь-то, муж ее?

— А в Туркестане будто бы сейчас какое-то большое дело открывает... Торцов он, Павел Осипович.

— Ах, вот оно что! — протянул Василий, вспомнив луноподобное лицо Торцова на Памире. — Скажите, какое совпадение!.. Удивительное дело. Как бывает в жизни...

А Иван Дмитрич продолжал:

— Их, сказывают, пять братьев, а всем делом заправляет мать-старуха. Четверо под ее началом, уже пожилые все купцы, а этот, самый младший, пошел по ученой степени и вот женился тоже на такой. Свекровка-то ее не возлюбила... Видите ли, она не ихнего сословия. Дедушка ее был, сказывают, поляк ссыльный и в Сибири женился на княжне бурятской на какой-то, а сын-то их опять женился на какой-то дочери золотоискателя богатого, а от них и родилась будто бы Виктория Андреевна-то наша. И вот, значит, свекор, муж-то самой старой хозяйки, полюбил ее больше всех своих снох и всю Монголию и все чайные узлы ей по завещанию отказал... Да и умер... А она в делах этих ничего не понимает. “Ничего, — говорит, — мне не надо: нищей, с сумочкой пойду Христовым именем, только бы ходили ноженьки...”. Ну, муж с братьями синдикат образовали и... Тут не поймешь теперь, кто и хозяин... Н-да... Жисть! — вздохнул Иван Дмитрич. — Вот, говорю, и богатство, а когда здоровья нет, то и богатство не поможет.

И он зевнул, должно быть, от спокойного сознания, что он сам до последнего мизинца здоровехонек.

Василия развлек этот рассказ, но вместе с последними словами ему передалось и сознание здоровья и здоровой, заволакиваемой дремотными раздумьями усталости. Он тоже зевнул и повернулся на постели поудобнее. Перестал он думать и о замолкшей по соседству юной женщине и скоро задремал, уснул.

Спал он без снов, крепко, до утра, когда солнечные лучи упали на его глаза через открытые двери из второй комнатки. Там перед зеркалом в одной нижней юбке в профиль стояла Гутя и устраивала себе прическу. Волосы ее были тяжелые, видимо, давно не завивались и не лежали пышно, как она хотела сделать. Она спешила, хмурила брови, обнаженные до плеч руки быстро мелькали, и Василий видел под левой рукой кучерявые, темно-зеленоватые в солнце кудерцы. И когда она вертелась перед зеркалом, сердито рассматривая свою прическу, на ее бюсте, ниже ключицы и чуть выше мягкой округлости груди, красовалась темная родинка. Эта точечка подчеркивала всю нежность, молодость и обаятельную прелесть ее тела, так что Василием опять овладело дерзкое желание. В обеих комнатах уже не было родителей Гути, и Василий, улыбаясь и преодолевая особую, свойственную лишь неиспорченным мужчинам, стыдливость, пристально смотрел на Гутю, заставляя ее оглянуться. Глаза Гути повернулись в его сторону, на секунду широко открылись, обе руки, прикрывая, замерли у бюста, а ноги строго топнули каблучками, и дверь закрылась. Когда же Гутя показалась в светлом легком платье из бумажной кисеи и, склонивши голову, нахмуренно скользнула мимо, к выходу, Василий почему-то обозлился на нее и на себя. Быстро одевшись и умывшись, он пошел поговорить с Парфенычем.

По дороге его встретил чистый, свежевымытый и благоухавший барством Виктор.

Он поклонился еще издали и, подходя ближе, произнес с изысканной сухостью:

— Позвольте представиться: Стуков.

И тотчас же, не торопясь, сказал:

— Виктория Андреевна очень просила вас сегодня к утреннему чаю... В юрту с голубым флажком... К восьми часам...

Василий пристально взглянул в гладко выбритое, но уже помятое удовольствиями лицо молодого человека.

— Но у меня такой костюм!.. — с преувеличенной скромностью пропел Василий.

— Ну, это пустяки... Виктория Андреевна сама в дороге не любит наряжаться...

— Очень, очень благодарен... Постараюсь привести себя в порядок и приду.

Василий еще раз взглянул в маслянисто-дерзкие глаза Виктора и заметил, как тот скоро уступил перед читающей суровостью его взгляда и, по-военному коснувшись рукой шлема, круто повернулся и ушел.

Василий посмотрел на свои часы. Было семь без четверти. Он шагнул было обратно в домик, чтобы достать свою белую куртку, но она оказалась измята и испачкана. Василий решил пойти как был. Пока же он прошел по фактории, завяз в грязи у озера, полюбовался многотысячным гуртом баранов, пригнанных для выбора двух-трех на обеденные шашлыки, и посмотрел на запад на прозрачную синеву зовущих предгорий. Посматривая на часы, он все-таки немножко волновался, как это случается с людьми, давно не бывавшими в обществе женщин. Не навлечь бы на себя насмешливых ужимок женской молодежи, которая от нечего делать во всем ищет развлечения. Поэтому в юрту он вошел с замкнутой суровостью. На большом разостланном бухарском ковре стоял низенький стол, накрытый к чаю, и возле него, вытирая посуду, сидела по-восточному та самая чернявая и пожилая женщина, которую Виктория Андреевна называла Варенькой.

Она посмотрела на Василия добрыми, карими глазами, улыбнулась ему ласково, так что вокруг глаз ее образовались лучики и сказала:

— Присаживайтесь... Наши наряжаются.

Последние слова были сказаны доверительно: дескать, наряжаются для гостя.

Василий промолчал.

— А Виктория Андреевна как услыхала, что вы виделись с Павлом Осиповичем, с ее мужем-то, — хотела еще вчера за вами послать. Нам вчера служащий про ваши путешествия рассказывал. Было так приятно слушать ее мягкий, под сурдинку, басок, каким говорят где-либо в монастырях, или в гулких богатых домах, рядом с больными и избалованными господами. В соседней юрте послышался слабый голос Виктории Андреевны:

— Поля! Иди поторопи барышень!.. Небось, навели красоту-то... Варенька!..

Варенька побежала, и вскоре вместе с Полею ввезла в юрту на низеньком складном кресле одетую в легкий и ярко-цветной свежий китайский халатик Викторию Андреевну.

— Пожалуйста... Без церемоний! — ответила она на извинения за костюм, и в голосе ее на этот раз послышалась та простота и строгость, которые мгновенно исключают всякую натянутость. — А я о вас вчера узнала и, не взыщите, позвала. Если бы я могла бегать, я сама бы разыскала вас... Садитесь прямо на ковер, небось, привыкли на востоке-то...

И, почти не повышая голос, стала звать:

— Капелька, Людмила, Лиза, Тася!.. Виктор!..

Перечисляя своих приближенных, она тем самым как бы вводила Василия в свою семью, знакомила его со всеми именами.

— Поля! Ребятишек напоила сливками?.. У них там свое отдельное государство, как в доме — целый пчельник, — прибавила она отдельно для Василия.

Первой вошла Капелька. Ее застенчивая улыбка обнажала не совсем правильные, чуть удлиненные зубы, но девушка была так прелестна в своем смуглом, почти бронзовом загаре, с тихим и робким, как бы задыхающимся в детской стыдливости голосом.

— Вот, позвольте вам представить, Капитолина Семеновна Колдобина, попросту — Капелька, видите, какая янтарная?.. Недаром родилась под кедром в тайге...

В голосе хозяйки нарастала ласковая и вместе с тем властная веселость.

Затем вошли: Людмила, тоненькая и высокая, с матовым лицом блондинка, и Лиза, низенькая, кругленькая, горбоносая цыганочка, с большими серьгами в ушах и в белом шарфе на туго закрученных толстых косах.

— Людмила — дочь моя, а Лиза — племянница, — продолжала представлять Виктория Андреевна. — А это вот моя большуха — Таисья Павловна.

При этом она нежным взглядом встретила появившуюся в солнечном пролете двери всю прозрачную, легкую, изящную, точно ювелирную миниатюру, девушку. Следом за ней вошел Виктор и, набутусившись, исподлобья посмотрел на Тасю, лицо которой было капризно надуто, а китайские глазки обиженно и недружелюбно скользнули по бородатому лицу Василия. Василий смутился под этим взглядом и перевел глаза на лицо Виктории Андреевны, а та, полуобернувшись, подняла свой взгляд на Тасю. Ее тоненькие губы, чуть улыбаясь, загибались розовыми уголками кверху, и вся ее головка с высокою китайской прической теперь обрисовалась вместе с тонкой и высокой шеей, а изящно выточенный подбородок, гармонично оттененный слабым и умеренным румянцем губ, завершал поразительное сходство с ее дочерью. И в этой своей гордо любующейся позе Виктория Андреевна имела вид красавицы, величественной, несмотря на всю свою миниатюрность, и властной, несмотря на всю свою беспомощность, в то время как отсутствие улыбки у Таси делало ее гораздо старше своих лет, и Василию казалось, что это две сестры.

— Почему губочки надула? — наконец спросила Виктория Андреевна, как бы призывая взглядом любоваться Тасей, как своим юным и живым портретом.

Тася стояла посреди ковра, полуотвернувшись, и в ее капризно сомкнутых крошечных губках, в ее чуть намеченных между тонких бровей нежных складочках и, наконец, в изящном, чуть-чуть горбатом, неуловимо вздрагивающем носе была какая-то, быть может, первая, быть может, самая глубокая обида.

— Я не хочу сегодня чаю!.. — внезапно прозвенела она с дрожью в голосе и выбежала из юрты.

— Что такое, мои судари? — ласково спросила Виктория Андреевна, но с тревогой посмотрела на Виктора, который тоже отвернулся, хлопнув себя по английским крагам плеткой, и вышел с той гордостью, с которой выходят люди, не позволяющие наступать себе на ногу...

— Пустяки! Помирятся, — сказала Виктория Андреевна и перешла к расспросам Василия о встрече его с Павлом Осиповичем.

В ее вопросах и как бы вскользь брошенных репликах Василий почувствовал, что Виктория Андреевна, помимо элегической влюбленности в культуру, в красоту и в наслаждения, носит в своей душе напряженную большую драму и не только оттого, что у нее не ходят ноги, а быть может, оттого, отчего ноги ее перестали ходить. Она не говорила о своей болезни ни слова, и даже упоминание о поездке на Рахмановские горячие ключи носило оттенок капризного маленького эпизода в свадебном путешествии Виктора и Таси. Хотя это свадебное путешествие Виктория Андреевна, к удовольствию всей молодежи, пристегнула именно к своему внезапному капризу — к столь рискованному путешествию по Монголии. Она решила во что бы то ни стало, как снег на голову, внезапно появиться где-нибудь у мужа на пути и так же внезапно исчезнуть — пусть удивляется и негодует.

— Во всяком случае, я буду очень рада, если вы присоединитесь к нашему каравану... — сказала она просто в конце своих образных и полушуточных повествований. — Милочка! А почему с вами нет Гути?.. Я хочу, чтобы она немножко развлеклась около вас.

Варенька при этом растянула губы во что-то значащую улыбку и скромно потупила глаза.

— Эта девица совершенно неприлична! — отрезала вдруг Лиза и, опрокинув в рот верблюжьи сливки, сердито отодвинула чашку.

— Я думаю, неприлично, Лизочка, делать вот такие заявления, — тихо возразила Виктория Андреевна.

— Мамочка! — вспыхнув пламенем, вставила Людмила. — Ты сидишь в своем ханском шатре и ничего не знаешь!..

И девушка, быстро встав из-за стола, выразительно метнула серыми, красивыми глазами в сторону Василия.

— Зато вы очень много стали знать, — так же ласково и бесшумно сказала Виктория Андреевна и внимательно посмотрела на потупленное лицо Вареньки, по которому, очевидно, привыкла узнавать всю правду.

— Ну, спасибо за ваш рассказ о моем муже! — мило улыбнулась Виктория Андреевна, давая таким поворотом беседы понять, что она должна без него выяснить какое-то недоразумение. – Пожалуйста, без церемоний, будьте у нас как в семье... Мы еще поживем здесь с недельку и, надеюсь, вместе двинемся на ваш Алтай... Уж вы немножко еще поскучайте о вашей жене, если я вас задержу здесь...

— Сделайте милость!.. Напротив, — пробормотал Василий и неловко приложился к ее тонкой и прозрачной ручке.

И только он вышел, как сейчас же услыхал отчетливый голос Лизы:

— И эта особа решается просить, чтобы ты взяла ее с нами?

Из пестрой застольной беседы Василий кое-что усвоил. Только что женившийся на Тасе Виктор Стуков — близкий родственник своей жены, сын родной сестры Павла Осиповича. Подумав о кровосмешении, Василий улыбнулся той поспешности, с которой молодожен начинает свои приключения, и при том неосторожные.

Он беспокойно стал искать глазами Гутю.

Беленькое платьице мелькнуло возле хижины Парфеныча. Василий поспешил туда. Гутя упрашивала Дарью положить у себя какой-то узелок с ее платьем, тайно взятым дома.

— А ты бы все-таки дозволения у родителев спросила! — посоветовала Дарья.

— Ни за что они меня не отпустят! — горячо шептала Гутя.

— Ну, а барыня-то возьмет ли?

— Конечно, возьмет... Мне сам Виктор Петрович обещал.

Василий просто тронул Гутю за плечо, и глаза ее метнулись в его сторону так испуганно и виновато, что у Василия невольно вырвалось:

— А барыне-то на вас что-то донесли...

Гутя повернула в сторону Василия голову и совсем упавшим голосом спросила:

— Да што вы говорите?.. — и как бы сразу выронила из себя все замыслы. Взгляд ее стал робкий и молящий и растерянный... — А что там говорили? Скажите, ради Бога... Про быков?..

Василий горько улыбнулся. Гутя, видимо, настолько еще не разбиралась в собственных поступках, что случай с быками считала своим самым страшным преступлением, а случай с Виктором — как бы ни во что. “Или она уж так испорчена?” — кольнул мимолетный вопрос.

— Нет, голубушка, тут дело не в быках, — вздохнул Василий и сочувствующе поглядел в широко раскрытые и потемневшие глаза Гути. Невинный взгляд их спрашивал его о чем-то, полуоткрытый рот сдерживал горячее и учащенное дыхание, а губы, окруженные нежной желтизною бледности, покрылись чуть заметной корочкой обиды. Резко-розовою линией проходил рисунок их разреза, и серебрился пушок на тонком, красиво выгнутом вперед наивном подбородке.

Василий ничего больше не мог сказать ей, а у Гути кто-то вырвал почву из-под ног. Она испуганно пошла домой и тотчас же свернула к юртам, но, не дойдя до них, пошла к домику Максима Иваныча...

А спустя полчаса Максим Иваныч сам стал метаться по фактории, как на пожаре. Он отдавал распоряжения о немедленном снаряжении двух караванов.

В тот же день после полудня был отправлен караван в Улясутай, и Капелька, взгромоздившись на верблюда, очень мило улыбалась на прощанье, сверкая белизною азиатских зубов, и долго махала беленьким платочком, пока растаял ее караван. Капелька поехала одна назад в глубину Монголии под верною охраной важного и точного монгола Олакыма.

А караван самой Виктории Андреевны, на этот раз не на верблюдах, а на опробованных Гутей светло-буланых лошадях, отправился на следующее утро на северо-запад, к синеющим горам Алтая. Пусть предстоял горный, и дневной зной был для людей и лошадей не страшен. Василий понял всю нервную внезапность этого отъезда и, удивляясь внешнему спокойствию и милым шуткам Виктории Андреевны, поддерживал беседу с ней рассеянно и принужденно. В первые часы после отбытия он даже колебался: не вернуться ли? И не мог вытравить из своей памяти полусогнутой, одиноко вздрагивающей фигурки в белом полукисейном платьице, которая, смяв молодую грудь, упала на забор одного из самых дальних дворов покинутого караваном Терек-Нора и подавляла в себе рвавшийся, душивший ее крик. Но, конечно, не вернулся. И острую, терзающую жалость к Гуте увез в себе, как свежую рану.

Hosted by uCoz