Г. Д. Гребенщиков

БРАТЬЯ ЧУРАЕВЫ

ЧАСТЬ II

ГЛАВА ШЕСТАЯ

икитин нахмуренно бродил по кабинету, заложив за спину руку, час, и два, и три, изредка присаживаясь в кресло, когда начинала от ходьбы кружиться голова. Наконец вошла с ворохом покупок Наденька, румяная, раскрасневшаяся от июльской жары и возбуждения.

- Ну, было нам хлопот с этим мотором, - сказала она, не глядя на отца.

- Купили-таки?

- Обязательно!.. И даже сдали для погрузки.

- Наденька! - сказал внушительно Сергей Дмитриевич, - Неужели ты в течение этого месяца так и не одумалась, не отрезвела?..

- Папочка, ты опять о том же?..

- Нет, ты скажи по совести: так-таки у вас это серьезно и честь честью?.. Навсегда?..

Наденька капризно подняла голову и задрожавшим голосом произнесла:

- Ну, значит, несерьезно и без чести и не навсегда! На время!

При последних словах она даже топнула ногой и заплакала, прижавшись в уголок, возле беспорядочно развернутых своих покупок.

- Наденька! Родная моя... - приблизился к ней Сергей Дмитриевич, - Ну, разве я хотел тебя обидеть? Ну, перестань, голубчик! Ну да мне больно отпускать тебя так далеко. Куда-то к черту на кулички, к мужикам! - вдруг закричал он и тотчас опять смягчился, - Ну-ну... Не надо, перестань. Ну, если бы ты нуждалась в чем, или была дурнушка, или у тебя не было бы открытой культурной жизненной дороги! Или, наконец, ну, был бы он воспитан хорошо, развит... Ну, хоть бы, как Василий! А то ведь он же все-таки мужик! Ну, да, красивый, породистый... Но неужели ты только за это?..

- А я из него сделаю боярина! - вдруг через слезы засмеялась Наденька, - займусь с ним, обтешу его и привезу сюда в Москву... И ты увидишь - уверяю тебя, - он будет гораздо интереснее Василия.

И почему-то Наденька упала в кресло и совсем расплакалась.

Никитин замолчал, остановившись перед нею, и больше не решался что-либо сказать. Видавший жизнь, он понимал, в чем дело, но все-таки не мог найти исхода и покорился как-то невзначай, поспешно появившейся судьбе единственной дочери.

А Наденька, оправившись от слез, серьезно уверяла отца:

- Ну, что ты беспокоишься? В обиду я себя не дам, уезжаю я по доброй воле. Человек он безусловно чистый, сильный, умный. Только что простой - так это разве недостаток? Средства у них есть, да если бы их и не было, я их сама имею, а если б и не имела - стала бы работать. И работать там, на свежей новой почве, на целине... Да, Господи!.. Да, папочка!.. - совсем уже весело и ласково лепетала она, поднимая на отца влажные и потемневшие глаза.

Но Сергею Дмитриевичу казалось, что этими словами она уверяет не его, а сама себя. И он, собравшись с духом, все-таки еще сказал:

- Но ты же его не любишь?

- Папочка! - запротестовала Наденька, - Ты, наконец, становишься несносным! И... нескромным... Что же тебе надо, чтобы мы разыграли сцены нежности? - она преувеличенно звонко засмеялась и лукаво погрозила отцу пальчиком:

- Э-т-то явится все в свое время и без вашего присутствия!..

Никитин даже улыбнулся и развел руками в знак полного подчинения странному поведению дочери.

А Наденька с беспечным видом стала разбирать свои покупки, украдкой осушая остатки слез на длинных слегка загнувшихся ресницах.

Викула в последние дни она видела редко. Он наконец-то взялся за свои дела, с утра до вечера ходил и ездил на то Ильинку, то на Сухаревку, то в Торговые ряды, то за город, на фабрику крестьянских ярко цветных ситцев.

А Василий не показывался ни Викулу, ни Наденьке больше недели.

Он собрался тоже на Алтай и лихорадочно носился из конца в конец Москвы, поспешно собирал материалы, извлекал рукописи, покупал книги, которые укладывал в два ящика: в один - самые новые, в другой - самые старые. Кроме того, он заказал себе у лучшего портного черный, как у Викула, кафтан, чтобы к отцу приехать благообразным строгим старовером, а не легкомысленным еретиком.

Июль подходил к концу. Ходить было жарко, а ездить пыльно и душно, и Василий, избегая лишних концов, не обедал дома, а заходил в какую-либо столовую на перепутье.

Чаще всего, будучи в центре, он заходил в одну вегетарианскую. Эта столовая меньше других напоминала ему смрадные трактиры. Здесь нравились ему простые блюда, бесшумная прислуга, не бравшая на чай, вся публика, и аляповато нарисованный сидящий на белой лошади Толстой.

Василий здесь уединялся где-нибудь за дальним столиком и, отдыхая от суетной ходьбы по смрадным улицам, не торопясь ел и наблюдал простую, скромную и разговорчивую молодежь, в которой ему нравилась свойственная только русским людям простота. Тут были студенты и рабочие, курсистки и провинциальные учительницы, волосатые толстовцы и бритоусые нигилисты, учителя и литераторы, туристы и туристки, одетые небрежно и изысканно, красивые и некрасивые, белокурые и рыжие, черные и русые.

Всегда осмысливая все, что видел, Василий накапливал и сберегал все яркое, имеющее смысл и ценность и как бы складывал все это в пирамиду, взбирался на нее выше, выше, выше, чтобы хорошенько разглядеть Москву, а с ней и всю необозримую и пеструю Россию.

С тех пор, как его увлекло и захватило любопытство к жизни, к знанию, в нем вспыхнуло и самолюбие, не личное, не мелкое, а благородное, национальное.

Но за последнее время он к этому чувству незаметно для себя все чаще стал примешивать раздражение и личную обиду. Еще недавно холодный и замкнутый, он все чаще вспыхивал глухой ненавистью к Москве, как к виновнице какой-то личной непереносимой горечи.

По временам он долго говорил на общие волнующие темы и при коротких встречах неожиданно набрасывался на Наденьку.

- Ну, вот вы, московская гражданка, скажите по чистой совести: чем таким особенным, духовным, истинно красивым можем мы русские гордиться? - и, горячо жестикулируя, он быстро, пламенно забрасывал изумленную, почти испуганную Наденьку цитатами из документов, старых книг и жизненных примеров:

- И несмотря на это все-таки мы самохвалы, - продолжал он, - Мы страшно любим говорить о нашей доблести, о святости, о силе и богатстве. А скажите - чья история более богата столь кровавыми страницами? Тупым тщеславием о ложной славе, предательством? Где больше нищенства, невежества и изуверства? К чему, я спрашиваю вас, мы лжем сами-то перед собой?

Наденька долго, покорно слушала Василия, пожимая плечами.

Она догадывалась о причинах его вспыльчивости и втайне ей было приятно это чувствовать, но все-таки она делала вид незаслуженно обиженной и тихо спрашивала у Василия:

- За что вы на меня-то кричите?

Тогда Василий загорался еще больше, и в Наденьку летели вихри новых слов, более горячих и резких, которые подавляли ее своею силой и неоспоримой правдой.

Потом, как бы натешившись растерянностью Наденьки, он говорил спокойнее:

- О, я понимаю неистовство такого человека, как раскольник Аввакум! Помимо грубости, невежества, в нем безусловно преобладало чувство брезгливости к неправде, к подлой русской мягкотелости, к разгильдяйству. Русская жизнь была всегда так изуродована, загрязнена и пропитана неправдой, что перед нею все честные люди обязаны неистовствовать.

Потом он умолкал, сконфуженно и тихо улыбаясь Наденьке, которая своей покорностью обезоруживала его злобу.

Тогда он уходил, объятый пламенем слепой обиды, и, уединившись где-нибудь, пытался успокоиться и привести в порядок свои мысли.

И вот картина за картиной, одна другой мрачнее, вставала перед ним, нагромождались в рыхлую, высокую и непреодолимую стену, через которую Василий никак не мог пройти и всякий раз попадал между двух огней, одинаково опасных: между русской азиатчиной и ложно понимаемой и растлевающей, плохо воспринятой от Запада цивилизацией.

Ему одинаково были противны и бестолковая, пискливая, с трещинами языка и французскими вафлями, с зелененькими чертиками Верба, и дурацкие похождения кинематографического Макса, опрокидывающего на себя и на прохожих помои и тем самым доставляющего большое удовольствие русским зрителям.

Когда он думал о Киеве, о Новгороде, о Варшаве, о Кавказе, об Украине, об Искере, покоренных и поглощенных Москвой, он видел, что у тех были своя история, свои герои, эпос, красота. Что же было у Москвы, кроме пожаров, казней, измен и провокаций?

Василию больно было от этих вопросов, потому что он был русский, потому что чувствовал в этих тяжелых оскорбительных вопросах какую-то правду и неправду. И он от всей души старался отыскать такое сильное, большое и хорошее, перед чем упали бы все обвинения и бесспорные свидетельские показания никогда не лгущего седого времени...

Но как он ни вглядывался в глубь прошедшего, он не мог отыскать могучего защитника, который оправдал бы третий Рим во всех его кошмарных преступлениях, тяготеющих над поколениями “потомков православных”.

“Да”, - иногда вслух раздумывал Василий, - “Была Москва град великий, град чуден, многолюден, но, как и самое название его, приобретенное от реки “мутная вода”, история его мутна и непроглядна... Кулачные бои, междоусобия и войны, пожары и потопы, глады, великие смуты... Великий чумной мор. Великое пьянство, начиная с нищей братии и кончая всешутейшими и всепьянейшими соборами. Вот это все свое, московское, национальное.

Вот почему Василий радовался всякий раз, когда что-нибудь видел светлое, отрадное, правдивое, непохожее на все исконно московское.

Когда он навещал Румянцевский музей или Третьяковскую галерею, когда читал о Репине или об адвокате Муромцеве, когда слушал “Онегина” или “Снегурочку”, когда смотрел чародеев Московского Художественного театра, он весь преображался, пьянел от роя грез о будущем своей отчизны и забывал навязчивые призраки из прошлого.

Но кратковременный восторг быстро проходил и снова сменялся грустными думами. Москва опять превращалась в бесформенные горы грубого сырья, в море пьяных, передержанных дрожжей, в океан опасного горючего материала.

И всякий раз, как олицетворение его скорби о грехах Москвы, на фоне ее рисовалась Наденька, неотвязно преследующая и почти ненавистная.

Дня за два до отъезда из Москвы Василий, увлеченный описанием древнейших икон, задержался в летнем храме на Рогожском кладбище почти до вечера.

Когда он вышел из сумрачного, еще хранившего накопленную под казенными печатями полувековую плесень храма вдохнул в себя струю свежего воздуха, над ним раздался мощный благовест.

Василий невольно задержался на паперти и залюбовался игрою розовых лучей заката на кресте новой колокольни. Возвышаясь отдельно от храма, она показалась Василию похожею на сказочного гиганта витязя, смотревшего с горы куда-то вдаль.

Василий отошел от колокольни и проверил впечатление. Могучий витязь точно ожил. В красной кольчуге, в тяжелом сером шлеме, с остроконечным верхом, заканчивающимся золотым крестом, он зычно повторял какое-то одно могучее, большое, еще никем не понятое слово.

И все храмы Москвы, казалось, слушая его, отзывались многоголосным эхом, а здесь, на кладбище, под черным мраком надгробных саркофагов молча внимали ему бесчисленные мертвецы.

Василий задержал дыхание от восторга перед силой постучавшегося в его душу символа и тут же вспомнил, что скоро должен уехать из Москвы.

- Домой! - сказал он грустно, как будто говорил о чем-то мрачном и холодном, как могила.

- Домой? - повторил он с бледной улыбкой, как будто спрашивал, - Зачем же, по какой причине?

А витязь между тем все знал или пробуждал, или убаюкивал кого-то, одним и тем же зычным, непонятным словом.

- Да, домой! - глубоко вздохнувши, еще раз утвердительно сказал Василий, и перед ним мелькнули все семь лет, проведенных в Москве, такие яркие, значительные, открывшие ему широкую дорогу в жизнь. И только тут Василий понял и почувствовал, чем для него была Наденька. Он ощутил в своей душе почти опустошение, которое необходимо было чем-нибудь заполнить, как-нибудь оправдать.

В то же время он почувствовал, что ни за что и никогда не отдал бы свою тоску, вцепившуюся в сердце вместе с осиротелой любовью, которой раньше он почти не замечал в себе.

Ведь это она, тоскливо зазвучавшая, как тронутая тонкая струна, любовь заставила его с такой ищущей зоркостью глядеть на Божий мир, на человека, на природу и на все, что вырастает и цветет под светом солнца.

Ведь все лучшее, что в нем скопилось, взлелеяно теплом любви, и теперь, когда на смену ей пришло страдание, душа как будто еще шире распахнулась навстречу жизни и ищет в ней нового Бога, чтобы отдать ему все то, что вскормлено любовью.

Теперь Василию как будто стал понятным зычный зов каменного крестоносца-витязя, и он готов был все простить Москве за то, что наконец-то угадал, увидел в ее сердце самое великое, самое святое: выстраданную, придавленную тяжелыми веками тьмы и безмолвия - Любовь. Любовь как Бог, любовь как Страдание, любовь как Совесть!

Замурованная в каменной башне, закованная цепями молчания и ослепленная вековой тьмой, она, эта дремлющая Совесть, воскреснет, окропленная слезами человеческой Любви, и, откликнувшись на богатырский зов седого витязя, придет и все очистит не лицемерным покаянием, а истинной созидающей любовью!

- Ныне и присно и во веки веков! - отчетливо и твердо произнес Василий и, повернувшись лицом к востоку, истово перекрестился, низко поклонился храму и в душе своей раздельно, сильно и упрямо прибавил:

- Клянусь: да будет так. Аминь!..

Он надел шляпу и с влажными суровыми глазами пошел к воротам. Но, отойдя немного, оглянулся, посмотрел на серый шлем колокольни и, как будто это было действительно живое существо, дружески сказал с загадочной улыбкой:

- До свидания!..

И пошел веселый, облегченный мимо серого бревенчатого, как около сибирских тюрем, тына.

Его отношения к Наденьке и к Викулу опять наладились, стали простыми, дружески непринужденными, и их длинная, богатая приключениями дорога до Сибири была сплошным веселым развлечением.

Василий как-то сразу отгородил от себя Наденьку как женщину и твердо сказал своему чувству: “Молчи! Теперь не твое дело”.

К Викулу он относился ласково и слегка иронически, тщательно оберегал его от чувства ревности и всячески старался убедить Наденьку, что ей, пожалуй, по приезде на Алтай, необходимо разыграть московскую старообрядку и надеть старинный сарафан.

Наденька ему не верила, но с удовольствием болтала с ним на эту тему и любовалась совсем по-новому смеющимся его лицом, прислушивалась к его тону, к голосу и с тайной грустью находила, что он радуется, что все так хорошо получилось.

Свободные поля Сибири, зреющие полосы ржи и свежие стога сена, рассыпанные по лугам, действительно оживили Василия, он не мог насмотреться на раздольные равнины, на небо, голубое, чистое, высокое, на тополевые острова и ивовые берега, когда на пароходе плыли вверх по Иртышу.

Наденька, запасшаяся перед поездкой в Сибирь различными и многочисленными костюмами, часто переодевалась и выходила на палубу то в беличьей душегрейке, если это было вечером, то в шляпе-мексиканке, если это было в полдень. И Василий добродушно потешался над ее незнанием географии:

- Небось не на Ледовитый океан вы едете... И не в Австралию!..

А всех их вместе: Викула, Василия и Наденьку больше всех занимала лежащая на борту парохода красная с синими каемками и белым плоским днищем лодка. Запакованный в брезенты и рогожи мотор лежал отдельно, и Василий все время пугал:

- А вдруг нам с ней не справиться?.. Это вам не в книжках: сел да и поехал... Надо знать механику!

- У меня есть опыт! - возражала Наденька.

- Минаевский механик нам наладит, - успокаивал Викул.

И минаевский механик действительно наладил, а Настасья Дмитриевна, чтобы лучше разузнать москвичку, предложила даже прокатиться на обнове.

Наденька, не раз катавшаяся на моторе по Пресненским прудам в Москве, быстро приладилась к рулю и восхитила не только Викула с Василием, но и Минаеву.

Пробыв три дня у гостеприимной Настасьи Дмитриевны и рассказав о Павле Федотыче все приятное, кроме кутежа у яра, гости, к величайшему удивлению и радости Аверьяна, наконец-то избавленного от житья на скучном берегу рядом с потрескавшимся лесом, который Викул наспех по дешевке продал, уселись в лодку и не без волнения отправились вверх против течения.

Погода была ясная и тихая. Мотор работал хорошо, и Аверьян, сидевший на тюках с московскими товарами, не мог надивиться:

- Вот дак сила!.. Вот дак окаянный!.. - говорил он, качая головой, а сам блаженно улыбался тоненькой забавной гостье, не смея с ней заговорить.

Да и для всех поездка была праздником. Василий, Викул и Наденька, как пустившиеся в кругосветное плаванье дети, чувствовали себя приподнято и радостно. Василий всячески дурачился и, напевая что-то, ласково заглядывал Наденьке в глаза и спрашивал:

- Не тяжело ли? Давайте я поправлю.

И Наденька отвечала звонким возбужденным голосом, стараясь перекричать рокот мотора:

- Проваливайте! Проваливайте... Не уступлю!.. А то вы еще испортите...

В первый же день они прошли около ста верст и на ночлег причалили к живописному степному берегу, на котором приютилась маленькая избушка, временно покинутая рыбаком.

Это была первая ночь Наденьки под открытым небом. Впервые она ела, не заботясь о том, как это выходит. Впервые позабыла о прическе, о костюме, об изяществе манер. Она заметно покраснела от загара, и на шее резко отличалась от розовой, прижженной, белая, не тронутая солнцем кожа.

Василий, когда выступили звезды, притих у костра, расспрашивая Аверьяна про Чураевку, а Наденька и Викул по росной и густой траве ушли далеко в степь.

Там Наденьке было немножко жутко, она шла близко возле Викула и все теснее прижималась к его плечу, чувствуя через тонкую рубашку теплоту и запах его тела.

Никогда еще не чувствовала Наденька такого наслаждения оттого, что она маленькая, хрупкая и беспомощная, как ребенок. Никогда с такой силой не хотелось ей, чтобы мужчина взял ее на руки и понес, не спрашивая, куда и зачем.

Она все больше висела на его руке, все чаще останавливалась переводя дыхание и, наконец, запутавшись в траве, упала на росистую землю.

- Я не могу больше идти!.. Я промочила ноги...

Викул наклонился к ней, большой, неловкий, молчаливый. Близко заглянул в лицо, и в темноте сквозь черные волосы усов и бороды блеснули его белые зубы. Он улыбался, тяжело дышал и, растерявшись перед нежной покорностью женщины, не знал, что ему делать.

Потом встал на колени, осторожно обнял Наденьку, поднялся с нею на ноги и понес ее еще дальше в глубь тихого пустынного степного лона.

Наденьке казалось, что она летит, что земля осталась далеко внизу, что она маленькая птичка, взятая на крылья сильным горным орлом, и что ей хочется лететь все выше, выше, выше.

Пришли они к избушке на рассвете. Василий был в лодке. Растянувшись на узлах, он широко открытыми глазами смотрел на звезды, но, когда возле костра заговорил не спавший Аверьян, Василий прошептал чуть задрожавшими губами:

- Отыскались...

И сделал вид, что крепко спит.

Весь день Наденька плохо слушала Аверьяна, показывавшего опасные места на реке. Мотор часто сбивался с пути и попадал на отмели.

Василий изредка украдкой заглядывал в лицо Наденьки и Викула. Но Наденька смущенно прятала свои глаза под мексиканкой, а о Викуле Василий думал: “Он, кажется, готов кричать, что он на высоте блаженства. И где-то тайно возникал вопрос: неужели и он на его месте так же оглупел бы?”

И снова ему стало весело глядеть вперед на чуть взволнованную предгорную степь.

На третий день пути вдали им показались горы. Наденька, увидев их и вспомнивши, что все это не на картинках, не на лекции, а наяву, пришла в неистовый восторг.

- Господи!.. Как хорошо!.. Ведь это сказка... Вот она сказка!..

Истосковавшийся по родине, преображенный, мечтающий о чем-то своем Василий смотрел вперед большими светлыми глазами и восторженно высоким тенором кричал:

- Нет, это не сказка!.. Это присказка: вся сказка впереди!

Hosted by uCoz