Г. Д. Гребенщиков
БРАТЬЯ ЧУРАЕВЫ
ЧАСТЬ I
ГЛАВА ПЯТАЯ
а съемку рогов старик Чураев в маральник не ходил - не любил он глядеть, как мучают маралов, а к срезанным рогам имел даже некоторое суеверное подозрение. Пока рога были на голове зверя, они казались ему от Бога, красивые, покрытые зеленоватым бархатом, как деревца шиповника, когда же они были срезаны и лежали серой кучей прямо на земле, с кровавыми комлями - они Чураеву казались уже нечистыми, как растения подземного царства. А то, что рогами лечатся идолопоклонники и платят за них бешенные деньги - фунт серебра за фунт рогов, - в Чураеве усиливало подозрение, что в рогах есть что-то от дьявола. Но вслух он в этом никому не признавался и даже не однажды сам от ломоты в спине лечился той кровью, которая сочилась из свежих пеньков на голове маралов. Прасковья Филатьевна сама сбирала эту кровь, засаливала ее, варила и хранила на нужный случай в крыночке в подвале.
Еще и потому Чураев не любил ходить на съемку маральих рогов, что больно ему было глядеть, как обезроженный марал, мотая окровавленной головой, носился по саду и приводил в дикий страх безрогих маралух и детенышей. Неделя съемки рогов была неделею сплошного переполоха для пленных зверей.
А тут еще дичал Ананий. Не помня себя, он носился с длинной веревкой за маралами и, озлобляя непокорных, то и дело становился на край жизни. Когда же со всего размаха марал бросался на него с тяжелыми, ветвистыми рогами, Ананий успевал накинуть одну петлю на рога, другую на ногу и, уронив марала, вступал с ним в жестокую борьбу.
- Как только Бог хранит, - опасливо шептал всегда Чураев, когда ему рассказывали про увертливость Анания.
Зато уж и продажею рогов заведовал один Ананий. Даже Фирс Платоныч не умел вести переговоров со скупщиками так, как вел их Ананий. Викул даже и не помышлял о том, чтобы Ананий с ним на плотах отправлял рога для продажи. Ананий сам вываривал рога в крепком растворе соли, сам просушивал, взвешивал и хранил в крепком амбаре на особых полках, где хранились дорогие хомуты в наборе, выездные дуги и кованные серебром, покрытые узорчатой эмалью и позолотой девять седел с уздами и чепраками. Ключ от всех
этих сокровищ Ананий доверял только Варваре да отцу.Но Фирс Платоныч не любил ходить и в этот амбар с обитой железом дверью. Знал он историю всех седел, и ему особенно неприятно было видеть три из них, самые дорогие - одно с киргизской насечкой, другое с китайскими словами золотом по серебру и третье с черной эмалью на серебряном луке. Чем старше становился Фирс Платоныч, тем реже заходил он в этот амбар, да и Ананий редко седлал коней дорогими седлами, тяжелыми от серебра. А в дальнюю дорогу в этих седлах было страшно ехать - слишком соблазнительны они: не то вор украдет, не то разбойник убьет за такое. Бывало, в праздник Ананий оседлает Кондре лучшего коня и наказывает:
- Смотри, седло не оставляй на улице.
Не о лошади говорил, а о седле.
Сидел на покривившемся крылечке моленной Фирс Платоныч, раздумывал о разном и никак не мог припомнить, что такое надо ему сделать. Прошелся по ограде, доглядел за птицей, за скотиной, крикнул пробежавшей мимо Стешке, чтобы теляток загнала в стойку - всю мураву в огороде затоптали. Даже в лавку зашел, оглядел красные товары на полках, прошел за прилавок, сел на подставленный Филиппом табурет и строго оговорил Кондрю:
- Ишь, вырядился в лакированный ремень... У Антошки, видно, перенял?.. И курить от него, смотри, обучишься!
Кондря тряхнул длинными волосами, потупился и потихоньку снял ремень, повесил его тут же вместе с продажными. Вынул из-под прилавка свою широкую, нарядную покромку и подпоясался.
И только тут вспомнил Фирс Платоныч о том, что надо было сделать.
- Дай-ка, зять, бумаги листок да конверт! - сказал он ровным голосом и, сощурившись, взглянул в глаза Филиппу:
- Как ты полагаешь - к Прокофьеву дню воротится Викул? - но не дождавшись ответа от робко приподнявшего плечи зятя, продолжал:
- В прошлые годы всегда за неделю до Петрова ворочался, а теперь Прокофьев на носу... - и украдкой озабоченно вздохнул.
Филипп подал ему тонкий лист бумаги и узенький синий конверт. Фирс помусолил палец, взял бумагу, ощупал толщину ее, встал и ушел в хоромину. Там, в горенке, у простенка между окон под ярко-зеленой птицей Сирин стоял его старинный стол, заваленный древними книгами. Чураев сел на табурет, придвинул и открыл стеклянный черный лапоток-чернильницу, поскреб заржавелым пером затылок и, обмакнув его, задумался.
На подоконнике под алыми цветами фуксии звенела пчела, попавшая в хоромину, должно быть, с сотовым медом, что стоял на печке в сеяльнице. Чураев не слышал ее жужжания, хмурил брови. На веснушчатом лице его выступали мелкие и частые капельки испарины.
В горнице было не жарко, пахло свежим воском и обновами от висевших над кроватью бабьих сарафанов.
Откашлявшись, Чураев быстро начал писать на верху листка древнеславянским шрифтом год от сотворения мира, месяц и число и тут же, экономя место, красиво отпечатал: “Рукописание прелюбезному сыну моему Василию в древнестольный град Москву, Господи, благослови!”.
Потом положил перо, вытер рукавом кафтана пот с лица и крикнул копошившейся в соседней горнице Филатьевне:
- Запри-ка дверь!.. Мешаешь мне.
Двухстворчатая дверь загородила шорох и весело глядела в спину Чураева разноцветными узорами покраски с надписью желтым по зеленому: “Красил Финоген Арефич ввеликой пос”.
“Ведома ли тебе, сын мой, причта одна, от праведников предание? Шла в пустыне некая жена, а ей навстречу муж блаженный, и спрашивает: “Куда бредешь ты, жено”? - “А бреду я в пустыню”. - “Чего ты плачешь, жено”? - “А то и плачу, што вдовицей осталась. Было у меня четыре возлюбленных святых мужа: Филарет-патриарх, Иосиф-патриарх, Иоасаф-патриарх и Иов-патриарх. Прииде же Никон-патриарх и убиша их”. И, плача и рыдая, ушла безутешная вдовица в пустыню. И вот, мой сын, вдова сия - истинная церковь блуждает по пустыне и несть ей утешенья. И аз, рекомый сын ее, блуждаю такожде по дебрям людского шатанья и горько мне, што враг
силен, обвил змеею выи людсстии и шепчет в уши им прелести греховные, яко прародителем”.Чураев дописал страничку, посыпал на нее песку из гончарной баночки и глубоко вздохнул, как от тяжелой ноши. Перевернул листок и продолжал, все более с церковного на разговорный язык:
“Собрат мой о Христе Данило, Анкудинов сын, с зимы отшатнулся от меня и послал Самойлу веру новую искать. По сказам, уплелся он к поморцам... А теперь, слыхать, вернулся и забрел в леса, верст за полсотни от нас к вершине реки, будто там уже свой скит строить зачал. Старики мои не верят, а тайно от меня, мекаю, судачат разное... Прости меня, Господи, Владыко праведный, - грешу я в сумлении моем, в духу нет покоя. Столь ночей не сплю... Не то это с того, што Викул не дает вестей, третий месяц не вернулся с Понизовья... Да и тебя на памяти держу беспрестанно. За всех пекусь и свои года што-то стал часто пересчитывать... Прости меня, Господь, владыко праведный”.
Чем дальше, тем тяжелей было Чураеву водить пером и буквы стали прыгать и рябить в глазах, а пчелка у окна пела все жалобнее и слышнее...
Чураев услыхал ее, поднялся, толкнул раму и выпустил пчелку на волю. Потом долго не мог писать, ходил по горнице и хмурил брови, отыскивая главное, о чем хотел написать сыну. Вспомнил, поспешно сел и снова взялся за перо.
“Вер разных больно много в нашем краю стало. Окромя спасовцев в горах объявились самокресты и дырники, прости их Господи. Потом беглопоповцы да федосеевского толку. Собираюсь я сбор созвать да побеседовать со всеми: прошу у Бога помощи - наставить всех на истинную и единую веру, да вот чего боюся: память у меня стала плохая, а с разными язычниками память надо вострую... Приезжай-ка, сын, поскорее, пособи мне дело божеское сделать. Не успеешь ли к Успенью? Сюда, слыхать, миссионер-никонианец собирается. Добро бы нам с тобой призапастись словесами света истины”.
Чураев отклонился от письма, подумал и закончил:
“Пчелы нынче роились добро, маралов только два упало, а прибыло одиннадцать. Все с божьего соизволения благополучно. Дожидаюсь тебя. Аминь. Бог благословит!”
Посидел, подул на чернила и без подписи вложил письмо в конверт. Но только открыл рот, чтобы послюнить клей и запечатать, как в открытое окно увидел двух знакомых стариков с заимок с вершины реки - оба они, сгорбившись, сидели верхами на мокрых лошадях в широких седлах, с перекидными кожаными сумами позади себя и спрашивали протяжным голосом у Стешки:
- Дедка-то дома?
- Дома, дома, Фрол Лукич!.. Здорово Марковей Егорыч! Заходите-ка, добро пожалуйте!.. - приветствовал их Фирс Платоныч и, высунувши бороду в окошко, прищурился, рассматривая подъезжавших к самому окну гостей.
- Добра здоровья, Фирс Платоныч! - в голос пропели старики, и от их певучих голосов повеяло на Фирса уютом тихих и глухих скитов, где живут для спасенья души и с полной чашей всякой благодати.
- Ты тут в горнице посиживаешь, - с ласковым упреком начал Фрол Лукич, поглаживая белую в колечках бороду, - а там у нас угодник новый объявился.
- Да вы слезайте с лошадей-то... Заходите! - заторопился Фирс Платоныч и увидел, как запрыгало письмо в не надписанном еще конверте.
Он вышел, встретил стариков, провел сперва в моленную, там все трое долго молча крестились и кланялись иконам.
- Антихристовы времена приходят, Фирс Платоныч!
Обернувшись, первым заговорил Марковей Егорыч и почесал свою плешивую святительскую голову. Он был ниже Лукича, но борода его была длинней и шире, во всю грудь.
- Самойло, што ли? - спросил негромко Фирс Платоныч и посмотрел на стариков прищурено, с полуоткрытым ртом.
- Он самый, - подхватил Лукич, - и не один, а с непорочной отроковицей. - В глазах Лукича блеснул лукавый огонек.
Чураев, оглянувшись на иконы, дал понять, что шуткам тут не место.
- Поморскую девку привез с собой, - поспешно отчеканил Марковей.
- И сам в поморы обратился. - Лукич многозначительно и грустно покачал головой.
- Смекаю... Слышу!.. - опустив глаза, сказал Чураев.
- Соблазн пойдет в народе-то! - повысил голос Марковей.
- Соблазн, соблазн, - еще медленнее проворчал Чураев. - Слыхал я, старички, слыхал об этом... Анкудиныч тут не дремлет. Сам слухи распускает, зовет кое-кого в свои тенета... Да-а...
- Собор надо собирать! - понизив голос, предложил Лукич. - Пресечь их словом принародно!
Чураев промолчал, раздумывая и кусая бороду. Потом высоко поднял голову, перекрестился и сказал повеселевшим голосом:
- А со все Бог!.. Пойдемте, старички, в хоромину. Попитаемся чем Бог послал. А опосля потолкуем.
Солнышко клонилось к вечеру, когда Чураев крикнул Кондрю и, вручив ему конверт, наказал:
- Оседлай-ка пошустрей которую да отвези в волость. Получи квиточек - заказным пойдет.
- Сейчас? - недоверчиво спросил Кондря.
- А то когда еще? - прикинул на него Чураев. - Тридцать верст не бог весть как далеко - засветло доскачешь. Да ночью-то обратно поосторожнее - в реку не сорвись, вертоголовый!..
Кондря положил письмо на дно шляпы и, натянув ее на самые брови, пошел седлать любимца Гнедичка, прибежавшего из лесу днем от овода.
Гости-старики, поужинав, сразу же при свете вечерней зари легли спать в большой горнице на мягкой новой кошме, принесенной из амбара самим Фирсом.
Сытые, раздетые, разутые старики валялись на кошме и, покрякивая, калякали о разных разностях и даже изредка хихикали от удовольствия погостить у богатого приятеля.
Фирс Платоныч, сняв кафтан и почесывая спину, коротенько спрашивал и отвечал, поглядывая на плотные фигуры белобородых стариков и думал про себя:
“Наелись досыта и заботы позабыты... Ишь, икают да хихикают, как малые ребята...”
- Филипп-то попривык у те к торговле? - продолжал расспрашивать о Фирсовых делах Лукич.
- Викул приспособил... - ответил Чураев и вздохнул о Викуле.
- Бабой наделил ты его знатной... - вставил Марковей Егорыч и, будто спохватившись, быстро сел на постели, поджав ноги под себя. - А ведь Данило-то будто за Самойлу ее сватал? Пошто у вас не сладилось-то?..
- Ох-хо-хо-о!.. - вздохнул Чураев еще глубже. - Не сладилось, да и не сладилось... - уклончиво ответил он.
Лукич зевнул протяжно и сказал без всякой цели:
- Может, тогда Самойло не пошел бы веру новую искать.
Под Чураевым вдруг визгливо скрипнула кровать, он сел на нее и полной грудью гаркнул:
- То-то и оно-то, што истинную веру на бабью становину обменяли!..
И вдруг заклокотала в нем, полилась из сердца через край ядучая горечь.
- Из-за чего у нас с Данилой перекосердие пошло?.. Из-за того, што я Даниле молвил однова заместо шутки: ежели, мол, хочешь взять за Самойлу Анну, - Анну и бери, а на маралов не поглядывай. Ни маралов, ничего другого я в приданое не дам... С того и пошло. Анкудиныч, слышу, начал пятится: мы-ста, не желаем брать такую и сякую, соромницу... Ну сердце у меня и закипело!.. Взял и выдал Анну за Филиппа!.. А Самойле с той поры и вера наша стала тесной!..
Фирс Платоныч шумно выбросил из груди накопившийся воздух, лег на кровать и протянул:
- Вру-ут! Кривой дорогой не дойти им к Богу!
- Истинно так, - зевнув, сказал Марковей.
Лукич уже похрапывал. В горницу пришла из горного ущелья темнота, а в открытое окошко с улицы вливались легкая прохлада, шум реки и отдаленная песня холостяков и девок.
Фирс хотел еще что-то сказать гостям, но, услышав храп Лукича и позевывание Марковея, промолчал. Он почувствовал, что старики, известив его об опасности, всю заботу о защите веры на него взвалили. Стало быть, ему надо запрягаться в корень. Надо все обмозговать, набраться духу, сильных слов, ума и знания. И он пытался все это обдумывать сейчас же, но шум реки и песня не давали. Шум реки напоминал о сыне Викуле, который уплыл в низовья, и о Самойле, который с молодой поморской бабою ушел в верховья. И Викул и Самойло одногодки, вместе росли, вместе, тайком от старших, так же вот певали песни, и оба до тридцати годов ходили холостыми. И вот пришла пора, и оба пошли разными дорогами.
Песня растворилась в глухом шуме реки и плавала в темной ночи, как печальная дума о далеком прошлом самого Чураева. Грешил и он когда-то. Певал и гуливал по вечерам и на полянках, не с Прасковьей, нет... Другая втупор шустрая веселая голубила, знобила его сердце. Ох, только больно вспомнить о том, далеком... Больно и грешно!..
Фирс Платоныч ворочается на кровати, кряхтит и сердится на свои думы, на шум реки, на песню молодежи. Старается обдумать дело о защите веры от еретика Самойлы, а в голову вползают думы про другое. Потом про Груню вздумалось.
- И эта в Анну уродилась. Так и норовит скорее мужиком обзавестись...
И вдруг Чураев вспомнил что-то, сел на кровати и прислушался. Потом перешагнул через гостей и подошел к раскрытому окну. От большого дома с уличного коридора, что у лавки, доносился невнятный разговор, в котором прозвучал короткий девичий смешок.
Ноздри у Чураева раздулись, он высунул голову на улицу и явно уловил слова Антона:
- Да бу-удя - задаваться-то... Целуй!..
Фирс Платоныч позабыл, что в горнице спят гости и полной грудью грозно крикнул из окошка:
- Грунька-а!
И, как был босой, в одной рубахе, так и вышел на ограду, где беззвучно воровской походкой навстречу ему шла Груня и смотрела себе под ноги большими, не умеющими спрятать стыд и страх глазами.
- А ну-ка погляди на меня!..
Груня не могла поднять лица. Фирс Платоныч схватил ее огромными руками за голову, наклонился к серому во тьме лицу. Заглянул в глаза, в которых крошечными искорками отразились звезды, и глухо проворчал:
- С Антошкой женихаешься? - больно стиснул Груне округленное плечо.
- Батюшка! Он только говорил, я слухала...
- Молчи-и!.. - зашипел Чураев и быстро повел свою меньшуху в темную моленную.
Там он запнулся за скамью, выпустил руку Груни, прошел в передний угол и долго выбивал из кремня искру. Раздул огонь, затеплил свечку перед Спасом и суровым голосом позвал:
- Дочка, подойди поближе...
Груня медленно пришла к нему и в босом, в одной рубахе и полосатых штанах в Чураеве не узнала своего отца. Огромная кривая тень его от слабого огня заслонила ее и колебалась на темных стенах, как неуловимые крылья жуткой неизвестности.
- Погляди мне в глаза... Да прямо! - приказал Чураев.
Груня вдруг опустилась к ногам отца, и голос ее стал глухим, оборванным.
- Батюшка!.. Он сам пришел... Он...
- Аграфена! Не ври!
- Батюшка!.. Я... нисколичка...
Чураев взял ее за руку, поднял и повел к иконам.
- Кайся... Сейчас же во всем кайся!
- Он сватался, а я ему...
- Богу кайся! Богу, а не мне... Всю правду говори!
- Он сватался, а я ему... - Груня поперхнулась слезами и чуть слышно досказала: - А я ему, мол, батюшка не выдаст за тебя...
- Батюшка?! А сама-то, стало быть, готова?.. - Чураев отступил назад и зачастил глухим и строгим голосом. - Сейчас же перед Богом поклянись, што не доспеешь того... Клянись!
Груня затрясла плечами и чуть слышно уронила:
- Я, батюшка... не знаю как...
- Артачишься? Два перста подними... Встань на колени... Перед Богом, не передо мной!.. Ну, повторяй за мной...
И Груня тихим шепотом в навалившейся на нее темноте моленной повторяла за отцом:
- Клянусь... Господу... што не переступлю я... волю родителя... Ни на деле... ни в помысле моем.
- Аминь! - закончил Фирс Платоныч, как будто кирпичом накрыл, притиснул сердце Груни...
Она стояла на коленях и не смела, не могла сдвинуться с места, будто заживо опущенная в темную и тесную могилу.
- Ступай, спи на здоровье! - совсем мягко сказал Фирс Платоныч и, провожая глазами дочь, сел на скамью и устало прошептал:
- Боже милостивый! Буди ми грешному, окаянному и неразумному холопу твоему!..
И до рассвета пробыл в моленной наедине с тяжелыми и смутными думами... Только на заре задремал на жестких скамьях, без покрышки, без подстилки.