Второе сказание: Сказка о кладах

Рассказ третий

ришла весна, пришла - или спустилась с неба, пришла или пробилась из земли для разноцветных радостей в полях и на горах, на пашнях и на берегах.

И что это за радость в свете солнца? Что это за красота в крылатом трепете пчелы, в стройном гуде ее полета с цветка на цветок? Никто не растолкует толком. Скажут только - солнышко высоко ходит, весна распустилась. А почему солнышко высоко ходит, а почему весна распустилась? Ну-ка, вы, люди дотошные, скажите - почему весна приходит, для чего, за что даются всякой твари радости земные?.. А всего главнее: почему есть солнце на небесах? А ну-тко, почему такое: свет, огонь, вода и камень?

...На большом сибирском тракте тишина. Пышной и густой зеленью зарос ручей в овраге возле каменной бабы, что над пасекой. И не умер еще старый пасечник. Все еще бродит, что-то гоношит в овраге. Только послабее стал сложением да пониже ростом. Гугнит что-то, не поймешь: ворчит или напевает. Живучи эти старики в пасеках. Молодит пчелиная работа, вечно дружная и бодрая, веселит сладкий мед. С косогора еще краше кажутся вдалеке горы, с чуть видными в тумане белыми снеговыми вершинами. А в другую сторону тракт убегает берегом реки на безграничную равнину. И явственнее обозначились отмеченные тополевыми рощами селенья, с церковками, с дымами, с сверканием крыш тесовых, с цветом куполов раскрашенных. По прежнему бежит и манит в даль дорога с паутиной певучей проволоки, с частоколом седых столбов.

Весеннее утро ярко, чисто и привольно. По краям дороги молодая зелень еще сверкает росою. Кусты цветущего шиповника, жимолости и горохового дерева улыбаются и что-то знают невыразимо-радостное, тайное, свое. По откосу косогора кое-где стоят большие тополя, распростершие огромные зелено-серебристые короны. Ничто не изменилось здесь за восемнадцать лет; даже каменная древняя баба-писаница, с грубо высеченным ликом, как стояла так и стоит, чуть-чуть сбоченившись. Напоминает она о далекой и вольной жизни, или о большой почетной тризне над оврагом, или о большой любви кочевых воинов к своему племени, некогда давно здесь бывшему. Только телеграфный столб, снизу на одну треть раскрашенный в полосатый верстовой, видать, что новый вкопан. А приколоченная на нем дощечка с надписью, гласит по-прежнему: справа 14 и слева 14. Двадцать восемь верст от села к селу: так и остался перегон ямщицкий. Села и деревни погустели, а станций не прибавилось.

В небе плыли утренние, высоко вознесенные, опаловые облака, и от открывшихся картин земли веяло покоем и теплом, солнечною радостью. Была необозрима даль чуть лиловеющей за рекою равнины, а видение лиловых гор с сияющими вершинами еще больше углубляло эту радость, делало ее до грусти сладостной. И такая была тишина, что слышны были и самозабвенное повествование жаворонка, и пружинно-однострунная песенка иволги, и строго-задумчивое гудение неисчислимых пчел.

Совсем редко старик поднимался на тракт, плохо двигались ноги, слабо видели глаза и притупился слух. Но птичьи голоса слышал и лучше молодого различал гудение пчел во время роения.

И вот показалось ему, что в птичьи и пчелиные песни вплелся какой-то новый, редкий и далекий, медленно приближавшийся звук пения. Не то свадьба где гудит, не то хоронят где кого. Но песня вскоре овладела им и грустной улыбкой заиграла на желтой седине бровей. Потом перешла в глубокую печаль полей и гор, и неба, будто вся природа всеми голосами оплакивала что-то самое прекрасное, навеки умирающее или отлетающее от земли.

Наконец, песня зазвучала властно, с отчетливым солдатским шагом, с болью стонов и мужицких слез соленых, без слов в песне замкнутых. Когда же песня выросла, приблизилась настолько, что слышны были тяжелые шаги многих ног, а звуки сдобрились лязгающей музыкой кандалов, - дед-пасечник догадался. Из уездного острога в губернский гнали каторжан и арестантов.

Партию вел усиленный конвой солдат, приземистых, запыленных и перегруженных ношей, серых и суровых людей в бескозырках. Усы конвоиров были щетинисты, подбородки сини от плохо выбритой густой мужицкой растительности. Черные мундиры с начищенными пуговицами, сапоги с железными подковками.

Взвод арестантов-песенников шел в ногу, в строгом строю, по-солдатски.

Поравнявшись с каменной бабой и обернувшись назад, взводный командир замедлил шаги и скомандовал:

- Шаг на месте. Азь-два! Три-чтыри!

Каторжане тяжело, но правильно перешли в шаг на месте и продолжали петь. Теперь слова их песни дед услыхал совсем отчетливо:

Как за каменной стеною,
За решеточкой стальной
Сидел молодец-мальчишка
Не женатый холостой...

Хватаясь за кусты, медленно поднялся дед на косогор, но на тракт выйти не решился. Спрятавшись в кустарнике он удивился, как скованные песенники украшали песню тем, что иногда все враз потрясали ручными и ножными кандалами, и от этого стон песни переполнил жутью всю природу, загородил собою от старика небо и землю. Но ярко струился свет на старые и молодые, изборожденные злом или тоскою, пороками или болезнями, или смертною усталостью каторжные лица. Рты песенников открывались как-то криво, ощеривая плохие и черные или яркие и белые зубы, и враз расширялись черные дыры между пыльных или щетинистых усов и лохматых бород арестантов:

А на воле за окошком
Сизый голубь ворковал.
Сизый голубь перелетный
Арестантский верный друг.
Ты лети-лети сиз-голубь
Через зелен темный лес.
Через зелен темный лес
Где блистает Божий крест...

Никогда от песни дед не плакал. Прожил восемьдесят лет, много видел проходивших мимо арестантских партий, но никогда не трогали они его такой печалью. Моргал выцветшими глазами, смотрел, слушал, слушал и не замечал, что на желто-белых усах его нанизывалась капелька за капелькой.

Там стоит перед иконой
Мать родима, слезы льет,
Ты скажи ей, голубь сизый, -
Утешенье проворкуй...
Утешенье проворкуй:
Нас отправят в Акатуй...

Взводный, наконец, махнул рукой и хрипло скомандовал:

- Стой! И будя базлать!.. Вольно. Оправсь! - повернулся к одному из боковых конвойных: - А ну-ка, Иванов, беги туда, узнай: чего это партия по дороге растянулась? Да упроси начальника, может тут привал дозволит? - он оглянулся, - Место больно удобное. - повернулся ко второму солдату. - Сашкунов! Стань на косогор и гляди в оба. - а третьему сказал потише: - Егоров! Дай-ка закурить, - и снял фуражку с запотелой головы. - Чего ты озираешься на овраг-то? - угрожающе закричал он на высокого сухого арестанта с большой полуседой бородой. - Небось, опять побег задумал?

Бородач вздрогнул, смолчал, но исподлобья продолжал жадными тоскливыми глазами всматриваться вниз в пасеку, где журчал ручей и где среди кустов виднелась лохматая голова деда.

Все арестанты, кроме бородача, были между собой уже знакомы. Некоторые всю зиму просидели вместе в пересыльной тюрьме, а некоторые только что осуждены. Среди новичков выделялся рослый и румяный с кучерявой бородой Микула, так и оставшийся под именем Матвея Бочкаря. Среди песенников были Васька Слесарь и Митька Калюшкин и трое каторжан - "головки", вышколенных тюрьмами, бывалых, отпетых бродяг.

Они промеж собою говорили и шутили, одолжались табаком. Только высокий бородач был молчалив со всеми, держался в стороне и в ряды песенников никогда не становился. Арестанты знали, что он недавно отбыл срок, но осужден опять за побег с поселения.

Бочкарь шел с бородачом во взводе первый день и только здесь, по окрику взводного, впервые поглядел на него пристально, но тотчас же забыл о нем, потому что взгляд его тоже остановился на овраге с пасекой и на высоких тополях, которые так сильно изменили это место, столь знакомое.

Затих Бочкарь, нахмурился, сел на край дороги, закурил и стал глядеть мимо оврага, на реку. Слово "побег" ударило, обожгло и заморозило.

Но некуда и не к кому и незачем бежать Микуле. Вся жизнь была безрадостна, а после того, как Илья убил сестру и как на суде развернулась вся срамота жизни - все пошло и вовсе по-дурацки. Закутил, забуйствовал Микула, угнал у ямщиков-хозяев тройку лошадей, а лошадей у пьяного украли. Засудили в арестантские роты, отбыл срок - и пошел бродяжить, искать кладов с чужим паспортом.

Сидел и не слыхал, что говорили возле.

А возле все шло своим чередом, арестантским побытом.

В то время, как взводный попросил у конвойного закурить, Васька, скинув серую бескозырку, обнажил наполовину лысую и на две трети сбритую голову и, достав со дна картуза кисет и спички, подал взводному:

- Вот! Извольте, господин взводный. Одолжайтесь...

Но взводный осторожно отстранил его прикладом ружья.

- Не дозволено тебе со мною разговаривать.

- Ничего, господин взводный! - весело сказал Слесарь, - Мы за всяко просто. Мы бывалые! Я восемь годов уже беспорочно отбоярил. Хо-о... На Акатуе!

- Тебе просто, а мне вкатят штук со сто, - принимая от Егорова кисет, криво ухмыльнулся взводный.

Каторжане одобрительно, рычаще засмеялись.

Пользуясь хорошей минуткой, Митька Калюшкин приблизился к взводному.

- Восподин взводный! А можно мне оттуда, из обоза, гармошку мою достать?

- На этапе вечером начальнику заявишь.

Митька жалко улыбнулся.

- Больно хоца тут на вольном воздухе сыграть, восподин взводный! Гармошку же мне дозволили.

- Нельзя арестанту веселиться! - перебил его взводный. - Песни можешь петь с командой, а гармошку не дозволено. Денисов! Туда на взлобок встань. Начальника заметишь - помаячь. Я присяду.

И, сняв ранец, он повесил его на каменную бабу и проворчал:

- Эко чучело! Тоже когда-то мастерил кто-ето. Фу-у! Притомился.

Митька отошел к товарищам и, уныло ухмыляясь, начал свертывать папироску. Все разгрузились от котомок и старались сесть на край дороги так, чтобы было видно и даль, и реку, и овраг. Движения их были коряжисты, слова отрывисты, взгляды и жесты злы и резки. Лишь бородач все еще стоял, оглядывал овраг и даль и будто что-то вспоминал.

- На-дыть, а много ль их кормовых мне дали? - говорил рыжему бледнолицый.

- А мне, - ответил рыжий, - Махорки и понюхать не дали. Гырит: не куришь. А начальник партии приказал курить. Гырит: цингу не разводи, кури!

Бледнолицый повел глазами на Матвея.

- Нам махорки нет понюхать, а другие, ядрена мать, как ровно на прогулку идут... С бабами!..

- Бабы наши поотстали, - невпопад вмешался Васька. - Знать ноги-то набили. Эн как тянутся... Уж моя на што привычна, а и то хлюздит...

- А вот на этапе, я слыхал, баб в другую партию отшибут, - стрельнул белками бледнолицый.

Матвей свирепо оглянулся на него:

- Кто те сказал?

- Ишь ты, каркает. "Отшибут!" - огрызнулся Васька.

Бледнолицый не уважил.

- Я не ворона. Я не каркаю. Это ты, сорока, все скочешь!..

- Што ты можешь понимать в етом деле? - ощетинил усы Васька. - Ето дело начальства! - и он раболепно посмотрел на взводного.

- А ты какой есть каторжанин: кандалы-те еле волочешь?

- Это может ты их еле волочешь. А я их раньше восемь лет носил, - похвастался Васька.

- А я двенадцать лет в тюрьмах отбухал! - покрыл спорщика бледнолицый. - Да вот опять на пять присужден. Вот погоди - старостой меня назначат - я те хлебало-то заткну...

Васька дразняще хихикнул и, свертывая собачью ножку, донимал противника:

- Назначат тебя, слышь, старостой? А за каки таки дела тебя старостой назначат? А может меня назначат?..

Бочкарь, тряхнув всеми цепями, рыкнул на ближайшего конвойного:

- Куда баб отшибут?.. Пошто баб отшибут?

Конвойный не ответил, только твердо стукнул о землю прикладом.

Бледнолицый тоже оглянулся на конвойного.

- А ты не ори! Ишь ты, мерин необъезженный! Куда! Куда! Отшибут, тебя не спросят куда, - прохрипел он тише.

- А ты, врешь! - прошипел Васька бледнолицему. - Со зла болтаешь, с зависти, што у нас бабы есть, а у те нету.

- Нет, не вру! - ворочая белками глаз, доказывал тот. - Вчерася я сам разговор слыхал: грит, бабы будут тут только раздор вносить, их от мужиков завсегда отделяют.

- Кто сказал? - набросился Матвей на бледнолицего. - Ну, сказывай ты, пес мордатый. Кто тебе сказал?..

- А ты не бахвалься! Вот погоди, за эти твои нахрапы раза три тебя ребята отбутузят - ты будешь к старшим-то помягше.

- А ну, пусть попробуют.

- И попробуют! - заверещал бледнолицый так, что среди каторжан раздался гулкий угрожающий рокот цепей от беспокойного движения.

Взводный вскочил с места, а двое конвойных со штыками на изготовке кинулись к Матвею.

- Смотри-и! - угрожающе прокричал он. - Языком можете болтать, а ежели драку затеете - всех переколем - погрозился взводный. - Поняли? Знаю я вас довольно. Двое затеют драку, а пятеро сбегут. А кто за вас в ответе, а?

И он приказал конвойным:

- Как кто зачнет драку - лупи прикладами. Больше никаких.

- Слушаю! - сказали в голос все взводные.

- Конечно, ребятушки, чего нам теперича делить? - покорно заговорил Васька. - Теперича, хе-хе... Мы все опять Акатуйские потомственные дворяне. Митька! Дай, друг, прикурить...

Митька подал свою тлеющую папироску Ваське.

- Конечно дело, ребятушки, лучше не ссорится, - поддакнул Митька. - А вот если бы восподин взводный дозволил мне мою гармошку из обоза получить, я взвеселил бы всех и ссоры бы все прекратил. Мне што теперича? Получил я восударственную службу на шесть лет на готовых харчах и покуривай. Правда, восподин взводный?..

- Веселитель какой нашелся! - буркнул взводный и снова сел на свое место.

- А я могу и печальную - поправился Митька. - Эх, я бы тут и сыграл! Привольно тут! Прямо хороводы бы с девками водить на траве-то. Эх ха-ха! Голова моя плоха...

- Хороводы! - передразнил бледнолицый. - Погоди, тебя ужо ухороводят где-нибудь в остроге. Ребяты наши не любят эких скоморохов-то. - Он уселся поудобнее и тоже засмотрелся на поля и на реку.

- Девку он красавицу спокинул, - мирно разъяснил Васька рыжему соседу. - Так и звали Лизанька Цветочек. Чуть было не обвенчался.

- А за што же он в несчастье-то попал? - спросил рыжий. - Экой молодой.

- А так, за глупость! - продолжал Васька и, посмотрев на Бочкаря, прибавил, - Все мы тут за глупость за одну попали...

- Из-за баб, небось? - спросил третий, мягкотелый и широкий богатырь.

Перебивая разговор и указывая куском хлеба на овраг, Бочкарь мягко улыбнулся.

- А ведь места-то эти мне знакомы, ребятушки! Погляди-ка Васька! Тут мальчишкой я бывал когда-то.

Митька не вник и, затягиваясь папироской, прищурился в противоположную даль.

- Н да. А э-внь куда наш путь принадлежит... Прощай, значит, приволье! Прощай, красная девица, прощай, родина-душа, как в песне говорится...

- Вот эти самые девицы, язви их в сердце, и всему причина, -задумчиво сказал широкий каторжанин.

Васька посмотрел назад на остановившийся обоз и защелкал словами:

- Бабы, конечно, сему причина. А без бабы тоже куда мы попали? Вот у меня баба: всю первую каторгу со мной провела. А теперь вот и сама на каторгу присуждена. А за што? - он робко и враждебно взглянул на затихшего Бочкаря. - За глупость за мою... За то што, значит, как бы вроде собаки за хвостом моим трепалась.

Грудь Матвея высоко и тяжело взднялась.

- Сестру я тут свою однова встретил! - сказал он со вздохом и сквозь улыбку его пробилась тихая печаль.

Между тем, запыхавшись, вернулся конвойный Иванов и вытянулся перед взводным:

- Так что его благородие господин начальник приказали привалить на час...

- Умер што ли энтот?.. Избитый-то? - небрежно спросил взводный.

- Никак нет. Так что в обозе при спуске на мост одна телега повредилась: ось сломалась.

Взводный крикнул арестантам:

- Можете закусывать.

- Дозвольте по ветру! - спросил широкий арестант.

-- Эх, ноженьки опять как разболелись ! - сказал высокий бородач и, постлав старый халат, сел со стоном на землю и стал рассматривать свои раны.

Взводный крикнул Иванову.

- Проводи, которые до ветру. А вы - Егоров, Мищенко, Нефедов, Сашкунов! По краям дороги на часы. А што это за старичонко лезет там из-под косогора? Эй - ты! Старый хрен! Назад! - крикнул взводный деду-пасечнику, и дед исчез в кустах, а взводный обратился к арестантам: - А ну, покажи ноги. Ты опять их нарочно размозолил? - закричал он на бородача. - Хоть до кости сотрешь - сказал, на подводу не пущу...

- Ей-Богу старая рана, восподин взводный! - ответил бородач просительно, и в глазах его блеснули робкие, правдивые слезы.

Взводный отвернулся и наклонился к ногам бледнолицего чтобы лучше видать его раны под обручами кандалов.

- А ты табаку опять насыпал в рану, штобы разъедало? - И рассердился. - А ну, у кого раны на ногах - подсушить на солнышке... Неча, неча! Развязывай!

Бородач распутал грязные онучи, вытянул ноги на солнце и лег на свой зипун.

- Восподин взводный! - взмолился Васька Слесарь. - Я никогда не лукавлю... Ну, только што дозвольте мне с бабой повидаться. У ней гребешок есть: вша меня долит, с печали, надо быть, напала. И надо починиться. Вот тут вот сзади - штаны порвамши...

Почти со злобой потребовал Бочкарь у взводного:

- Дозвольте наших баб сюда. Взводный!.. Повидаться только. Надо до зла горя!

Взводный пристально взглянул на могучего и молодого каторжанина и невольно уступил перед его взглядом.

- Дыть тут опять у вас начнется спор либо скандал какой, - начал было взводный. - А я за всех в ответе. Какая твоя баба?..

- Незаконная... Анисьей звать.

- Вот вам моя голова в заклад, восподин взводный! - суетился Васька.

- На што мне голова твоя? Твоя голова теперь гроша не стоит, а мне на каторгу не охота из-за вас идти. А бабу только пусти сюда...

Матвей взглянул на взводного умоляюще и угрожающе.

- Ну, дозволь, слышь! Мы только повидаемся...

- После суда мы только однова свиделись вчера на этапе и то не удалось поговорить...

- Не дозволили, - поддержал Матвея Васька.

- А кто виноват? - строжился взводный. - Кто вчера затеял скандал? И сегодня опять, сперва слезы, а потом до драки доведете. Знаю я вас коротенько. Теперь нечего тут разбирать: кто кого у вас подвел под каторгу... Суд присудил, а наше дело - маленькое.

- Ну, слышь ты! Дозволь! - уже просил Матвей покорно. - Может, в последний раз повидаться доведется. Может, и вправду нас разлучат теперь навсегда. Они же вот тут близко, во втором отделении, бабы наши.

- Восподин взводный! - вступился Митька Калюшкин. - Ничего не будет. Все будет теперь спокойно. Ей Богу: повидаются, тихо мирно и баста. А мне, - он продолжал ласковой скороговоркой, - Гармошку бы мне, восподин взводный, выхлопочи, Бога ради! Мне больше ничего не надо. Я тут буду всех мирить и веселить. Дозволь гармошку мне сюда, пожалуйста, слышь!

- Ребята все притомились, вишь, сейчас уснут, - не переставая просил Васька. - А мы тут вот в сторонке повидаемся и больше ничего.

- Ну, смотрите же! - уступил, наконец, взводный. - Ежели што пять выйдет - тогда не хнычьте! Тогда на первом же этапе баб отшибут в другую партию.

- Ну, нет же, нет! - Матвей даже свирепо закрестился. - Вот те Истинный! Я вот прямо молчать буду...

- Иванов! - распорядился взводный. Иди приведи Анисью Епифановну и... как, твою-то?

- Анну Стратилатовну! - подсказал Васька Иванову.

- Еще просвирня там, Петровной звать, - сказал Митька Калюшкин - Куркова. И Яша, старичок. Рассыльный станового, бывший...

- Это который при кухне?

- Так точно! - подтвердил Митька. - Которого восподин начальник вчерася святителем назвал.

- Который шапку потерял?

- Так точно! - сказал Васька. - И человек он прямо даже, как святой... Действительно што понапрасну пострадал.

- Ну, будя болтать! - сурово оборвал взводный. - При кухне он, стало быть ему нельзя... Приведи этих двух баб и баста!

- Слушаю! - ответил Иванов, быстро поворачиваясь на каблуках.

Поснимавши шапки и отрывочно беседуя между собою, арестанты жевали поданную им в попутных селах милостыню, по временам осматривая, что у кого есть или меняясь разными кусками. Некоторые же, сняв рубахи, пристально рассматривали их, а евшие - ругались.

- Тут хлеб едят, а вы вшами торгуете!..

Рыжий продолжал рассказывать широкому:

- А я, слышь, в ту пору пел альта... Большой уже был, женатый, а пел альта. А потом однова псаломщик наш напился и не явился к службе. И вот мне, брат ты мой, апостола! Как вышел я на середину церкви... - взбодренный воспоминанием, он все восторженнее, почти захлебываясь смехом, усиливал свой густой бас, - Да как возгласил: "Апостола... Павла чтение!.." И сразу, понимаешь, басом! Откуда што бралось. Прямо, понимаешь - окна: дзинь, дзинь... Это я с альта-то! Дак потом - при архиерее смелости набрался. Как возгласил, да под конец как рявкнул!.. В архидиаконы меня сулили рукоположить. Ей Богу! И даже на мою плохую грамоту ноль внимания - вот, брат, службу какую загубил!..

Пока говорил рыжий, широкий все время порывался перебить его и, наконец не утерпел, начал рассказывать свое:

- А у... Сила у меня была какая, а!.. Когда в Казани я на Волге грузчиком работал - на плечах на этих фортепьяну выносил один. Дак доски-сходни ломались поло мной. А однова поспорили с товарищем: кто больше груза унесет? Поднял он два пятипудовика муки и говорит - клади еще. Ну, положили ему третий: значит, пятнадцать пудов. И брат ты мой, как шагнул - нога у него: хрусть! Сломалась. А я несу и ноги двигаю таким манером, штобы ни Боже мой - штобы на одну не стать. А надо так идти, будто обеими идешь сразу. Ну и нас таких там только два осталось, - и он припомнил с радостью, - Снесешь, понимаешь, тюк - целковый заробишь, полбутылки опрокинешь через горлышко, ну, пирога возьмешь - закусишь и на песке лежишь, пока опять наймут. Дак мы опосля уже мелочь не носили. А вот лежим на песке, спим, а на подошве мелом пишем: рубль... Значит, дешевле не буди нас, а разбудишь, значит, по рублю плати. Потому наш уговор на подошвах. Лень было разговаривать...Бывало надоест в Казани, сядешь на плоты да в Астрахань! А там наскучает - поднимешься да куда-нибудь на Каму! Я все по рекам любил работать. Никто даже и пачпорта не спросит. Вот жисть была, а?.. Вот была воля!

Он умолк и горько всхлипнул.

А рыжий продолжал свое:

- И вот, братец, в Соловках! Когда уж я там послушником был, приехала одна купчиха. Ну, краля, понимаешь, прямо нарисованная. А я там уж был заместо причетника. И вот, понимаешь, случилось же эдакое!.. Черт тут, как ли, сам не знаю. Ну, просто, брат ты мой, не мог стерпеть. Провожал ее по лесу к старцу одному. И... Понимаешь...

Он прошептал что-то с испугом в глазах. Потом, всхлипывая, махнул рукой и умолк.

Между тем, Васька Слесарь страстно уговаривал Матвея:

- Не квели бабу! Понял ты? И неча теперь ее обнадеживать, раз абакат сам тебе сказал, что, значит, срок пропущен. А только, стало быть, одна надежда: будут оне себя хорошо содержать - ну, три года от силы подержут, а там на поселение. А может не то какой манифест. А вы же люди еще молодые...

- Ну, ни кого же я не убил? - горько и сильно говорил Матвей, - И даже, и намерения не было убить. Только зря болтал. И сам теперь не знаю: может, взаправду камедь играл. За што же девять лет мне каторги?..

- А мне за што шесть лет? - подскочил Митька. - Ведь я-то уж, можно сказать, от сердца дурака валял, ей Богу! Ведь я же думал, што мы маскируемся, балуем. Ну, Василию, понятно, по второму разу. Будто, што веры ему нет. Дескать - деньгодел. А я?

- А бабе моей за што пять лет дадено? - горячо и, будто утешая, шептал Васька. - Ну-ка!.. Она же всех остерегала. Останавливала от игры этой дурацкой...

Бочкарь взволнованно схватил себя за грудь.

- Ну, Анисью же потопил я как последний сукин сын!.. Я же их, судей, от сердца на суде просил: меня пусть одного засудят хоть на пятнадцать, хоть бессрочно, только бы ее ослобонили. А ты вчера всю вину на нее свалил. Дескать - она всему виной. Богатой, дескать, быть захотела...

- Ну, погорячился, - оправдывался Васька. - Понятно, мне мою бабу тоже жалко. А твою топил на суде сам пристав, за обиду, што его от должности отставили.

- Нет, а ты вчера словами эдакими: дескать, потаскуха, всех запутала...

Васька уже не мог сдержать злобы и зашипел:

- А што неправда, што, конечно, она нас всех запутала! Ей, видишь ли, надо было столбовой дворянкой быть...

- Ну, и опять же ты зачинаешь! - крикнул Митька Ваське. - Вот доскандалитесь - баб ваших угонят в другую партию.

Васька неистовым шепотом продолжал:

- Ну и пускай угонят! А только што я за правду голову отдам на отсечение...

- Какая правда? - заорал Бочкарь, - Где правда твоя, ну?

Васька заерзал от злости и от страха.

- А твоя какая правда? Кто погнал нас на Вавилину заимку? Кто начал разыгрывать начальство, а?.. А кого Вавилина сноха сблазнила, как утенка, а? приехал на заимку дело делать, а увидал бабу-перекрасу - угорел. А когда суд пришел - ты всем нам приказал показывать: дескать, знать мы ничего не знаем! Дескать были выпимши, машкировались. Где же она правда, а? Вавила с бабой всех разбойников перевязал. Срамота, ведь!

Бочкарь сжал кулаки и загремел цепями, но Митька схватил за шиворот Ваську и отшвырнул его в сторону.

- Иди ты отсюда к чертовой матери! Хы-ы!

Взводный заметил шипение и возню.

- Эй, вы! Опять!

- Нет, нет, восподин взводный! - через силу ухмыляясь, егозил Васька. - Мы это в шутку... Мы это так... Играючись, барахтаемся...

- Ой, доиграетесь вы у меня! - погрозил взводный и подозрительно взглянул на подходивших Яшу и просвирню.

Оба в белых кухонных халатах, позванивая кандалами, под конвоем одного солдата они несли на палке ведро с дымящимся кипятком.

- Кипятку, кипятку, братики! - ласково и грустно говорила Августа Петровна. - Кипяточку-то берите, поскорее, пока не остыл...

- Здорово, Митя! - ухмыльнулся Яша Калюшкину. - Как Господь милует?

- А што, Яшенька! Весело откликнулся Митька. - Неволя-то тебя, знать, на просвирне поженила?

- А ты, болтай, болтун! - нахмурилась Петровна, - В аду и то все будешь ощеряться... Ну-ка, бери, иди кипятку-то.

- А тебя, Петровнушка, тоже, значит, в чин произвели, - зачерпывая кипятку сказал Васька.

- А што мне, родимушка, зря-то вшей кормить? Потружусь вот для братиков. Все не так скушно. А ты што, богатырь наш Муромец? - обратилась она к Бочкарю. - Што так сурьезно смотришь на меня?

Микула отвернулся от нее и, смотря в овраг, на пасеку, снова нахмурился.

Разливая кипяток, просвирня ходила между арестантами и говорила:

- Да-а. Вот и сама теперь страдаю за грехи свои. И страдаю и сама не знаю: какие злые сети всех людей запутали?

Просвирня остановилась и, смотря на горы и поля, продолжила:

- Смотрю на благодать на эту Божию и думаю, и думаю: аль людям тесно на земле? Аль не чуют они гласа Божьего, не видят света белого, свободного? Да, братики, родимушки мои! Видать Господь Бог знает, как нас надобно наказывать. Вот теперича мы видим - как велик и как же он прекрасен Божий свет. А воля!.. Вон она какая воля-а!

Всхлипнув, она утерла рукавом глаза и подошла к заснувшему под солнечною ласкою бородачу. Его длинные, сухие и волосатые, в цепях, ноги были вытянуты, точно жерди, и мухи роились над разъеденными железом ранами. Старушка затихла перед ним, отмахнула мух и позвала:

- Эй, дедушка, слышь, проснись, кипяточку себе зачерпни-ка! Ишь, как притомился, горемыка. Ноженьки-то все растерлись как.

Арестант, звеня цепями, быстро сел и тревожно посмотрел на старуху.

- А-а... Это вона кто! - и он улыбнулся, как не улыбался уже много лет. - А я, слышь, женушку свою сейчас во сне увидел. Когда она девицею была... Лет десять не видал ее во сне и вот увидел.

Августа Петровна наливала ему кипятку, слушала внимательно и задушевно, а он обрадовался, что есть кому рассказывать и продолжал:

- Будто молодой я и будто еду на пашню, а она стоит на полосе в пшенице, на коленях, будто бы молится... Я так это явственно голос ее услыхал... А это ты, выходит дело... Да-а...

Он взял кипяток трясущейся рукой и, поставив кружку на землю, посмотрел на поле и на реку, и в овраг, и заморгал, заплакал тихими слезами, некрасиво морща не по летам состарившееся лицо и подтягивая к нему крючковатые руки в цепях.

- Поплачь, родимушка, поплачь! - говорила ему Августа Петровна. - Небось давно души своей не облегчал слезами.

Она погладила его по обезображенным, наполовину сбритым волосам на голове и заплакала.

- Я вот тоже все красуюсь привольем этим и все плачу... Да... Чую Господа вокруг. Чую я и плачу о грехах своих...

- И она, слышь... Это ж самое мне говорила! Во сне-то!.. И тогда, давно, когда мы молодыми были, тоже эдак же говаривала часто... А потом Бог попустил несчастье наше...

Он говорил отрывочно, как будто Августа Петровна и без слов знала все главное. Потом тихо, с радостной и жалкою улыбкой продолжил:

- А захотелось мне, понимаешь, сыночка своего поглядеть...

Он захлебнулся и уже шепотом, как взятый за горло, быстро разъяснил:

- От женушки-то, слышь, остался двух годов, сыночек, Ванюшка... И вот, когда с каторги меня ослобонили, я, слышь, и задумал... Да и убежал с поселения-то сюда... А он... - каторжанин снова жалко улыбнулся. - А он, слышь, у господина одного в детях оказался. Семнадцатый уже год ему... Совсем нельзя подумать... Такой пригожий и обряжен баричем, а по обличию-то как есть она, когда молоденькой была...

- Ну и как же, мой родимый? - сокрушенно и ласково спросила Августа Петровна. - Как же он-то, не признал тебя?

- Ну, увидал я его и...

Боязно мне стало объявиться-то ему... И ушел я, не похотел объявиться... Пусть не знает чей он сын по правде... Ванюшка наш...

Каторжанин уронил лицо в свои пригоршни, в длинную, смятую полуседую бороду и перестал рассказывать о сыне.

- Ну, выскажи мне душеньку свою, родимый, выскажи, - соболезновала ему просвирня. - Тебе полегче будет. Выскажи!

Старик вместо ответа указал рукой на окружавшую их даль и всхлипнул.

- Это приволье-то мне, слышь, знакомое. Часто я тут бывал, лет восемнадцать тому... В ямщиках здесь находился.

Просвирня, вытирая слезы, повторила:

- Выскажись, родимый, выскажись.

И тут же услыхала певучий голос Яши, который говорил Митьке:

- А пошто не спросить? Я спрошу... Ежели дозволит - отчего не принести? Принесу... Повеселись, поиграй, дружок...

- Вот спасибо, Яшенька! - счастливо заливался Митька. - Страсть как соскучился по гармошке. Третий день гармошку не дают.

- Ну, как, Яша! - крикнул Васька Слесарь. - Не заскучал еще по воле?

- А какая моя воля! - все тем же голосом говорил Яша. - Я сызмальства у людей в неволе. Я привышный...

- А все-таки, небось, обидно понапрасну-то терпеть? - допытывался Васька.

- А какая мне обида? У других обиды больше моего да терпят. Вот только тружусь мало.

- А што Яша, за шапку-то тебе досталось от начальника?

- А мне што начальник? У меня один начальник - Царь Небесный. А шапка мне без надобности.

Он наполнял кружки и говорил:

- Вода чистая, ребятушки. Чистая. За это вы не сумлевайтесь: я первым делом кипятильник с песком вычистил.

- За што же эдакого старичка хорошего на каторгу засудили, а? - спросил рыжий ни к кому не обращаясь.

Ему ответил бледнолицый новым непривычным голосом, в котором зазвучала мягкая печаль.

- А што же: ежели хороших осуждать не будут, тогда нам на каторге совсем яма. А возле хороших-то и нам немного легче, - он посмотрел в сторону Бочкаря, глядевшего в овраг на пасеку. - Ишь, вон тоже человек во цвете пострадал.

А поодаль от Бочкаря сидел и тоже смотрел в сторону пасеки другой, такой же переполненный тоской о прошлом, связанным именно с этим уголком большого тракта.

- А ты молись! Молись, родимушка! - тихо говорила ему просвирня. - Терпи и молись - Господь-Бог услышит и в неволе пошлет волю.

- Только три годочка я и пожил с нею, с женушкой моей. И то в грехе все. Все в искушении... И вот уже пятнадцать лет отбыл на каторге - и опять иду в неволю. И на што мне воля, коли в сорок пять годов совсем состарился? Вот гляжу на эти места и, понимаешь, ровно все как было, а ровно как и не было!.. Бывал я здеся... Лошадей тут часто пас. А в пасеке старик тут жил один хороший. Поди уже давно умер. А кажется теперь, как будто все это мне только во сне приснилось!

Каторжник плакал и по-детски волосатыми, закованными в кандалы руками, вытирал глаза свои. И тихо плакала Августа Петровна, бывшая просвирня.

А из другого взвода, под конвоем, шли Анисья и Стратилатовна. Обе были в арестантских полосатых платьях и шагали той неловкою и развалистой походкой, которой ходят все непривычные к тяжести цепей на ногах.

По дороге Стратилатовна шипела на Анисью:

- А-а! молчишь теперь?.. Отмалчиваешься! Вот погоди - заговоришь. Мне ничего, я перенесу. Я уже раньше приобвыкла. А вот тебе вся моя обида отольется...

Васька Слесарь бросился навстречу ей и зашипел:

- Не спорь. Не спорь, жена. Не спорь! - он и смеялся, и боялся, и крутился, как червяк на огне. - Господин взводный позволил, но штобы не спорили. А то стращают разлучить нас. Слышишь?

Стратилатовна злобно сверкнула белками глаз.

- Я и не спорю. Я только добиваюсь правды. Потому она, она нас загубила со злодейством со своим. А я никого не грабила и не разбойничала...

Но Васька снова просил зло и умоляюще:

- Будя!.. Ну, будя!

Усадив возле себя жену, он ласково заворковал, взял от нее гребешок и начал чесать голову и бороду. Стратилатовна отняла у него гребешок; подала кусочек сахара и белого хлеба.

- Да ты сперва пей чай-то, пока не остыл... Дай я голову-то тебе почешу, - и начала чесать ему голову, в то время, как другие арестанты жадными глазами следили за этой непривычной для их глаза нежностью.

Анисья тихо подошла к Бочкарю и сквозь зубы процедила:

- Здравствуй.

Забыв про каторжан, Бочкарь жадно поймал ее руки и, то прижимая ее к себе, то отталкивая, лепетал, как в бреду:

- А ты молчи! А ты молчи, молчи, молчи!.. А то разлучат! Слышала? Грозятся разлучить нас... А на меня серчать все равно теперь без последствия. Я дурак, конечно, я даже подлец перед тобой.

- Не надо нам про это говорить, не надо, - строго, низким голосом прервала его Анисья. - Я теперь, как ровно пушка заряженная. Боюсь, боюсь, што разорвет меня...

- Ну, нет... Ты только не шуми! - упрашивал Бочкарь. - Будем терпеть. Будем все сносить, девять лет терпеть. Не вечно же они будут тянуться! - и прибавила тихим шепотом, - А может, если будем все терпеть - может и скорее выпустят! - и засиял улыбкою надежды, - Может, манифест какой, али еще что... Понимаешь? И ничего тогда нам не надо. Какую-нибудь избушку в лесу. Либо на эдаком косогоре балаган, где-нибудь на бакше у мужика. И будем жить! На воле! Вместе! Понимаешь? И никого не будем трогать. Понимаешь, только бы на волю и только бы вместе...

- Ох, не ты бы говорил мне это! Не такой ты человек, чтобы удержать тебя в избушке. Я ли тебя не любила? Я ли за тебя не рысковала? А на поверку вышло, што за эту староверку, за паскуду, всех нас продал! Рассолодел! - она совсем ожесточилась, - За это вот теперь мы и погибли. За это, за это! А я-то думала, што ты богатырь, што ты не выдашь! Што за тебя можно, как за каменную стену спрятаться. Эх! Дура я была. Дура!..

- Не поминай про это. Знаю! Сам терзаюсь теперича, ну только нету силы обуздать себя. Ну, жаден был я до воли, жаден был до баб и не умел себя обуздывать... Ну, вот и наказал меня Бог, али дьявол. Ну, ты же мне прости это и думай, думай про меня... А ежели, узнаю, што ты про меня думать перестала, пропаду я сразу. Пропаду...

- Пропаду... А што же мы разве не пропали?

- Нет, не пропали! Ей-Богу не пропали! Вот увидишь! Только бы тебя мне с глаз не потерять. Ну, не пропали ж! Верь, што не пропали! - он показал вниз на пасеку, - Гляди-ка-ся!.. Гляди-ка: тут я раз с отцом у старика гостил, у пасечника... И чудно было, как ровно в сказке, аль во сне. Тут мы тогда на наше горе все враз встретились.

Он умолк и отвернулся от Анисьи, а она, не слушая его, или не понимая, полными слез глазами посмотрела вдаль на реку, на луга и на горы и с пронзительной тоской запричитала:

- Прощайте горы мои родимые! Прощайте речки мои быстрые! Прощай молодость моя бесталанная. Прощай воля моя, воля раздольная! - она заплакала и зашептала, - Погубили мы жисть нашу с тобою... Погубили.

И вдруг, тут же со слезами на глазах, прислушалась к чему-то в самой себе и тихо, удивленно засмеялась.

- Ну, што? Што ты? - испуганно спросил Матвей.

И оба замолчали, подавляя в себе слезы, даже вздохи. Она взяла его руку и положила себе на живот.

- Шевелится!.. Слышишь? - и еще горше зарыдала, - Арестаненочек мой махонькой!..

Больше они ни о чем не могли говорить. Слышали, как что-то говорила арестантам Августа Петровна, но не понимали. Глубоко ушли в свое, новое, огромное, но такое печальное, такое несказанное.

- ...все бы падает какая-то печаль, а под конец печаль ту покрывает радость! - говорила Петровна.

- А может оно так и будет? - улыбнулся рыжий каторжанин.

- А погадай-ка, слышь, старушка, нам! - сказал широкий, - Не выпадет ли нам какое облегченье?

- Не будет ли какого манифеста, а? - спросил рыжий и совсем счастливо засмеялся, - Вдруг бы всем нам вышла воля, а? Слышь, бабонька?

- Все может быть, родимушки! Все в руках Господних! Может, для того Господь и трудит нас, што волю-то Его как следовает мы не видим и не понимаем, когда на воле-то живем. Вот поглядите-ка, какой сегодня день от, а? Воля-то какая!

- А у те карты-то с собою? Погадай, слышь! - домогался широкий арестант.

- Карты есть, ну только восподин взводный, может, не дозволит, - тише ответила Августа Петровна, а потом громче продолжала, - Не дозволяется арестантке при походе карты иметь. А вот придем на этап, там и погадаем.

- Ничего, восподин взводный, он ничего... Погадай! - упрашивали арестанты хором.

- Он, видать, притомился, он не видит, - ухмыльнулся Митька и шепнул старушке: - Ну, погадай об манифесте. Ничего!..

- Конечно дело, родимушки, за карты за свои я не могу ручаться, - уступчиво сказала Августа Петровна. - Они врут, значит и я вру. А только што... - продолжала она тише, - Зиму-с я ей, Анисье-то Ивановне, как на ладошку про несчастье-то про это карты мои выложили... А оно, видишь ты, как вышло!

Она достала из-за пазухи замусоленную колоду карт и присела среди арестантов.

Арестанты тесно сгрудились вокруг нее. Только Бочкарь с Анисьей да Васька со Стратилатовной сидели парочками на своих местах и тихо ворковали. Даже бородач с избитыми ногами подошел и наклонился над просвирней. Раскладывая на коленях карты она мягко, задушевным, успокаивающим голосом рассказывала:

- При этом, при моем теперешнем положении, конечно, не хорошо это, ну уж будто што для вашего веселья расскажу. Яшенька-то этот, старичок-то. Вот тот лысый-то. Все тоже сны видает... И сколько уж годов видает он все один сон. Вы бы его порасспросили рассказать! - она оторвалась от карт и обратилась к Яше. - Эй ты, Яшенька, о чем задумался?

- А ни о чем, Петровнушка. Птичку я тут слушаю. Больно сладко поют эти жаворушки малые. - он помолчал и будто сам с собою продолжал: - Бывало эдак-то на пашне слушаешь их, слушаешь, бывало. Маленький тогда я был. А как ровно сейчас помню. Тятенька, бывало, рано встанет да уйдет сеять, а я сплю-сплю и вдруг слышу - надо мной они: чири-и, чири-и!..

Августа Петровна улыбнулась радостной улыбкой.

- Видите, дите какое! Чири-и, чири-и!.. Ах, Господи прости!

Она вздохнула глубоко и добавила!

- Мы с ним и выросли в одной деревне и чуть было не поженились. И я желала, и он за меня сватался. А вот подите же: братец его и воспротивился, потому што я церковница, а они староверы. Долго все рассказывать, а только и он из веры ихней ушел и на всю жизнь холостой остался. И я замужем нажилась и во вдовах наплакалась. А вот, глядите-ка: судьба-то нас свела где!.. И верьте мне, родимушки, што это так, знать, предуказанно! Об одном теперь молюся... Чтобы как-нибудь без лишнего зла жисть свою покончить, как говориться: мирно бы и не постыдно.

Конвойный окрикнул Яшу. Яша, взяв пустые ведра, ушел к походной кухне.

Просвирня испугалась, оглянулась, но, видя, что ее не требуют, продолжала гадание.

- А ну-ка думайте шибче: кто чего желает?

Конвойные, следя за арестантами, с любопытством прислушивались к просвирне, изредка поглядывая в сторону дремавшего взводного.

- Конечное дело, об чем наша дума! - говорил рыжий. - Об одном для всех: о воле...

- На каторгу пошли! - сильно выговорила Анисья и, впервые вслушавшись в страшное слово, еще раз повторила в отчаянии: на каторгу! На каторге дитенка рожу.

Матвей-Микула прижимался к ней, забывая, где он находится, но невольно ловля отдельные слова просвирни, которые так радовали и печалили:

- Погадаемте о воле, братки. О светлой божьей воле.

А Анисью это раздражало.

- Воля! Эх, если бы мне дали волю! Змеей бы проползла да отыскала бы ее. Я б ей шею обвила и задушила бы, зажалила б ее. Злодейку, богомолицу проклятую!

Бочкарь же прижимал и целовал ее и, поддавшись страстному влечению к молодой, красивой женщине, шептал что-то, как пьяный. И точно сонный услыхал, как рыжий каторжанин воскликнул:

- Выпадает? Воля? Да неужто?...

Просвирня засмеялась, развела руками:

- Не знаю, воля это, али што другое, братики, а только карта падает хорошая.

Все затихли и с надеждой смотрели на старуху и на карты.

А Бочкарь припал к губам Анисьи.

Конвойные и каторжане, увлеченные гаданием, не видали этого, но за то зорко видела все Стратилатовна.

Просвирня же торжественно воскликнула:

- Врут карты и я вру... Ну, ежели не врут, то будет вам, родимушки, какая то большая радость!

И все повеселели, все поверили, сомкнулись над ворожеей и даже бородач повеселел и ухмыльнулся. Яша принес новое ведро кипятку и Митькину гармошку.

- Принес? - радостно хватаясь за гармошку и прижимая ее к сердцу закричал Митька. - Вот спасибо, Яша! Жену мою принес... Да как же это тебе выдали?

-- А ну-ка расскажи нам, старичок. Про сон-то!... - громко попросил широкий, - Может все к одному?

- А ты поиграй нам! - обратился рыжий к Митьке.

И все еще никто не обращал внимания на Анисью и Матвея.

- Ты не прижимай меня... Увидят! Начальнику доложат, - говорила Анисья, а сама все больше пламенела от объятий стосковавшегося по ее телу сильного и разгоревшегося Бочкаря-Микулы, который глухо отвечал ей:

- Сейчас я как во сне все вижу... А чую тебя, как будто в первый раз... Таково хмельно мне!... Неужто мы в последние видаемся?

А каторжане хором уговаривали Яшу:

- Ну, расскажи нам, дядька! Расскажи про сны-то...

Яша ухмыльнулся, погладил свою лысину и стал возле просвирни, светлый, устремленный в высоту, как на молитве.

- А уж и не знаю, ребятушки... Сумею ли рассказать-то? - начал он, конфузливо откашливаясь. - Вот вижу, как наяву, а рассказать... Не знаю как начать. Может вы смеяться будете.

С явным нетерпением каторжане шумно говорили:

- Ну-ну! Што ты! Какой уж смех нам? Как умеешь. Расскажи!

Стратилатовна толкнула в плечо Ваську:

- А те-то, те-то!... Погляди-ка. Милуются.

Конвойные обошли взвод, перешепнулись меж собою, со скукою на лицах посмотрели назад, поджидая смену, посмотрели в сторону совсем заснувшего взводного и, ставши на свои посты, стали слушать Яшу. В сторону же Анисьи и Стратилатовны глядели вскользь, стыдливо, как смотрят в сторону супругов.

Выпрямился бородач и, слушая, угрюмо опустил глаза к дороге.

- Это я не про свою келейку, которую всегда-то вижу, - начал Яша. - А видел я совсем другой недавно сон. Вижу, будто бы, брателки, вхожу я в церкву... Не то в хоромину какую. Сперва бы это церква, опосля, когда внутрь взошел, будто бы большой пресветлый терем. В жизни своей я, брателки, не видывал такого, окромя церкви, а даже и во сне не видывал. Когда был маленький - мне бабонька сказывала сказку про царя Гвидона и про светлый терем морской царицы. Ну, во сне не видывал такого. И рассказать даже не сумею, брателки...

- Ну, ничего, сказывай, как можешь, - нетерпеливо потребовал широкий.

- Скорее сказывай! - подтвердил бледнолицый. - А то скоро нас погонят - не успеешь.

- Вот как бы, брателки мои, вхожу я в этот терем, а посреди бы за столами, за дубовыми, за скатертями самобраными, как в сказке сказывается, в одеждах праздничных и самоцветных сидите будто бы все вы, все значит осужденные... И будто все на воле!..

- На воле? - стоном-эхом отозвались голоса.

- На воле, брателки! - еще светлее улыбнулся Яша. - И будто бы по середине на красном месте набольший из вас, эдакой пригожий молодец, навроде бы Матвея нашего! Пир будто пируете свадебный и песни все таково хорошо и весело поете все... А двери бы раскрыты широко и через них видать бы все вот это самое приволье!... Ну, как есть всю эту землю Божию, брателки!

Лица каторжан посветлели. Все слушали, затихнув и ожидая дальнейших слов Яши так, как будто этими словами решалась судьба всей каторги. И Яша, помолчав, продолжал:

- А мы будто с Петровнушкой-то служим вам всем при столе и стоим как бы в отдалении друг от друга. И смотрим бы на диво это и боимся слово сказать... Чтоб сон-то не вспугнуть, потому што все мы твердо знаем, што все это во сне привиделось.

- Как складно сказывает Яша! - прошептала Анисья. - Они все его слушают, как малые ребята...

Микула тоже слушал и шептал Анисье:

- Пошто ж мы раньше так с тобой не миловались? Пошто ж мы не могли на воле так любиться?..

Просвирня тихо поднялась с места и, увидев Бочкаря с Анисьей, стала так, чтобы загородить их собою от затихших арестантов. И восторженно шепнула умиленному бородачу.

- Сам сказывает, сам, родимушка... Раньше дак, просишь его, просишь - не желает. А сегодня, ишь, разговорился.

- Погоди ты, не мешай ему! - шепнул Петровне бледнолицый.

А Стратилатовна опять кольнула взглядом в сторону Анисьи и Микулы.

- А те-то, те-то што делают!

- Это Яшка да просвирня все подстроили! - проворчал Васька. - Штобы зубы всем заговорить... Анисья их подговорила, чтобы поиграться со своим миленым.

- Много там виделось, - продолжал рассказ свой Яша, - ну только всего я не сумею рассказать... Может потом припомню все. Про клады много было сказов... Каждый про свой клад бы вроде как по песне спел. Потом бы входит мой брателко, меньшак Вавила Селиверстыч. А после бы племянник мой Корнил, а потом бы и Лимпея, сноха Вавилина. И будто все бы с приношением. А Корнил-то, мой племянник, будто бы несет мою часовенку-то сонную... Ну только бы она вся очень маленькая, как игрушка. - Яша потихоньку вытер набежавшую слезу. - Тут много было всего... Не суметь мне вам сказать... Потому што я хочу сказать, а не могу...

- А што ж ты плачешь, старичок? - жалостливо спросил у Яши рыжий каторжанин.

Яша начал еще горше плакать и сквозь слезы отвечал:

- Потому, что, брателки, я вижу, что не моя это часовенка, и мне бы таково-то горько стало, а вокруг меня поют бы и утешают бы меня ровно бы ангелы где-то далеко. И поют бы они:

- "Всякое ныне житейское отложим попечение"... И кто-то будто бы снаружи глас мне подал, штобы я глядел на горы. - И таково ли мне стало радостно стоять и слушать. А стоять-то я будто и не могу. И глядеть на горы бы не смею. У меня будто ноги отнялись от испуга, что сейчас мы все проснемся и я слова молвить не могу, а ангелы будто все краше, все умильнее поют бы:

- ..."Всякое ныне житейское отложим попечение"... - И вот бы, брателки, взглянул я на горы... А там бы выше туч возвысился, стоит бы храм великий и такой пресветлый и такой-то огромадный, белый-белый, аж для глаз больно... И вижу бы я: все вы туда начали смотреть, а увидать будто бы все не можете... Которые бы видят, а больше не видят... И как бы все мы слышим глас таково явственно:

"Прийдите ко мне все труждающие..."

Но Яша не окончил. Стратилатовна не вытерпела, крикнула:

- Этот зубы тут заговаривает, а те-то там, бессовестные рожи... Поглядите-ка, сплелися! - она ткнула пальцем в сторону Анисьи.

Бочкарь услышал, волком посмотрел на арестантов и еще крепче обнял женщину, страстно говоря ей:

- Ничего! Пускай все видят. Потому, я чую: мы впоследние видимся.

Анисья обомлела и со слезами на глазах заговорила что-то пьяное, почти безумное:

- Да, да! Сплелися! Пускай все видят! Не стыжуся. Совесть потеряла. Каторжная стала! Несчастный мой, ребеночек!.. Куда же я его деваю? Арестаненочек!.. Пропала втуне вся любовь моя. Пропало все-о!..

Каторжане встали с мест, посмотрели с удивлением, потом с усмешками, и вдруг их всех охватило чувство зависти, затем злобы одних и явной похоти других. И вырвался из их грудей какой-то протяжный рычащий стон без слов.

А Яша повернулся, обидно всхлипнул и сказал:

- Никого я не заговаривал. Как видел, брателки, так и сказал.

Но Яшу уже никто не слушал. Каторжане безрассудно и безвольно бросились к Анисье, протягивая скованные руки к распустившейся на руках Микулы женщине.

Вспыхнул целый вихрь желаний огненных, звериный рев и звон цепей. Конвойные бегали вокруг взвода, оцепили каторжан, но растерялись и не знали, что делать.

- Уберите баб отсюда!.. Уберите! - закричал высокий бородач. - Я знаю это зелье! Я сам за бабу пострадал!..

- Нет, нам давайте их!.. Давайте!.. Мы тоже баб сколько годов не видели! - кричали, рычали и неистово смеялись каторжане.

Одни схватили Стратилатовну, вступили в драку с Васькой, другие бросились к Анисье.

- Вот эту нам отдайте... Этую!..

А один, с перекошенным ртом, облапал даже Августу Петровну.

Даже Митька ошалел и ни с того ни с сего грянул плясовую.

Как обожженный вскочил с места взводный и, выхватывая у первого конвойного винтовку, закричал неистово:

- Што такое? Бунт? Побег? Перестреляю!..

- Стреляй! - взревела грубым, хриплым голосом Анисья и, для чего-то раскосмативши себя, встала, бросилась навстречу взводному, конвойным и каторжанам, с надрывным воплем, - Нате же меня!.. Рвите на части, как собаки падаль... Нате!.. Я заслужи-ила все-о-о... Я заслужила!.. И не гожусь я в матери! Я каторжная! Я распутная!..

И еще буйней, еще неистовее закричали каторжане, снова бросились к Анисье, которую удерживал Бочкарь и грохотал, бросаясь в драку.

- Всех... Всех передушу! Зубами рвать начну. Сволочи-и!

Голос взводного показался слабым и неслышным, когда он скомандовал:

- Взвод!.. Прикладами!.. - а сам не удержался, невольно надавил на курок винтовки и выстрелил.

Яша схватился за сердце и медленно стал оседать к ногам Микулы, улыбаясь и чуть слышно уговаривая арестантов:

- Перестаньте, брателки... Отложите попеченье... Веруйте!

Просвирня первая почуяла беду.

Яшенька... Яша!.. - закричала она, склоняясь над упавшим Яшей.

Звук ли выстрела, или падение Яши, или ворвавшиеся в круг взбунтовавшихся двое самых высоких и самых свирепых арестантов, старого бородача и молодого Бочкаря, которые остановили взгляды друг на друге и замерли в молчании, - неизвестно что внезапно водворило тишину, и тишина была такая, что даже взводный не решился нарушить ее. Стоял и , пораженный тем, что видел, ощупывал горячий ствол винтовки, как бы не веря, что она могла убить. Наконец, он понял, что произошло и тихо проворчал на арестантов:

- Ну, вот... Набунтовали!..

Из партии на шум и выстрел прибежал начальник, и пока перепуганный взводный излагал ему событие, Анисья, полузакрывши глаза, с опущенными руками, стояла, как застывшая. Потом всмотрелась в лицо Якова и упала перед ним на колени.

- Яша!.. Деданька мой бедный!.. Прости ты меня! Прости!.. И тебя я погубила! Всех я погубила. Все я радости убила!

Яша слабо улыбнулся ей побелевшими губами и с усилием поднял коченеющую руку, но перекрестить ее не смог.

- Господь тебя простит, дитятко болезное... - произнес он еле слышно. - Меня простите, Христа ради! - сказал он всем смотревшим на него и, точно засыпая, закрыл глаза.

Анисья позабыла о любви своей к Матвею Бочкарю, о каторге, обо всех скорбях своих, и даже о зачавшейся в ней новой жизни.

- Старичок блаженный! - как родителя оплакивала она Яшу. - Как же я тебя раньше не видела? Как же раньше я тебя не понимала?

Начальник бело и свирепо осмотрел взвод. Подтянулся, похудел и потемнел перед ним взводный унтер-офицер.

- Кто позволил здесь устроить свидание с бабами? - сухо и жестоко посмотрел он на взводного начальника. - В каторгу захотел, а?

Взводный почему-то пристально взглянул на двух самых высоких арестантов, которые, узнав друг друга, не могли вымолвить ни одного слова и, стояли, как смертельные враги.

Васька же, пытаясь удержать возле себя Стратилатовну, лепетал:

- Господин начальник! Моя ж не виновата. Не она ж причина!..

Начальник молча подал знак конвойным, указав на просвирню:

- Убрать всех баб сию минуту! Завтра же переведу их на другую партию.

Но Августа Петровна положила на свои колени голову умирающего Яши и твердо отчеканила:

- Ну, нет, родимушки... Коли меня, стреляй меня, а только я его покинуть не могу... Да он же еще дышит! - заскрипела она, подавляя рыдания. - Еще теплый. Может он еще и выживает.

Взводный становился все угрюмее и не смел сказать ни слова, а начальник, увидев Яшу, смягчился.

- Старика-то зря поранили. Сашкунов! Останешься при них. Фельдшер на подводу подберет. - и, обращаясь к арестантам, скомандовал неумолимым беспощадным голосом:

- Построиться в ряды!

Потом, видимо для укрепления дисциплины, громко сказал взводному:

- Молодец! Спасибо! За подавление бунта представлю тебя к награде.

- Рад стараться, ваш-сок-род! - отчеканил взводный и скомандовал:

- Смирно!

- Готов поход! - коротко приказал начальник и ушел к обозу.

Микула даже не видел, как увели Анисью, не вспомнил, что она с ним не простилась. Только Митька видел, как медленно пошла она, прямая и высокая, точно на ногах уснувшая, забывшая про все.

Матвей Бочкарь все еще стоял возле старика, не веря глазам своим, что это тот самый Илья Иваныч Лукичев, могучий и завидный богатырь ямщик, которого так пышно поженила на себе сестра его, вдова купца, Овдотья Петровановна, убитая Ильею, его вот этими, ужасно длинными и волосатыми руками.

Доносился подавленный вой уводимой Стратилатовны, почуявшей, что она больше никогда не увидит верного ей Ваську Слесаря.

Васька же построился в переднюю шеренгу и тихо ныл без слов.

Застыв над умирающим, жадно слушала просвирня его последние предсмертные слова м повторяла нежно:

- Говори, Яшенька, сказывай!.. Все расскажу им, все до капельки.

Как бичом стегали слова взводного, проклинавшего арестантов. Уже ушел и стал в ряд Илья Иваныч Лукичев. Но не узнал, забыл свое каторжное имя Микула Петрованович. Впервые за последние семь лет, как он стал носить чужое имя, - впервые был он не Матвей Бочкарь.

Навсегда и окончательно отняли гармошку у Митьки Калюшкина. Жалко усмехнулся Митька, когда взводный прокричал Микуле:

- Што же ты думаешь, тебя с сударкой на подводе повезут?.. Матвей Бочкарь! Кому я говорю? Ставай в шеренгу!

Микула повернулся к взводному и крикнул:

- Нету больше тут Матвея Бочкаря!

- Чего такое? - удивился взводный.

Вместо Микулы взводному ответил Илья Иваныч:

- Сызмальства его знаю...

Но он не договорил, как будто поперхнулся. Потому что увидал возле куста на косогоре изжелта седую бороду, а потом и всего деда. И оба снова замолчали, будто умерли для этой жизни, где так долго может жить в райском приволье старый пасечник, и где нет места для богатырей могучих.

Да и нельзя уже было сказать ни одного слова. Арестантский строй хуже солдатского.

- Шаг на месте! - вскидывая на плечо винтовку и подтягиваясь, будто на смотру, скомандовал военный. - Запевало!.. Песню!

Робко, нехотя затянул слабый голос бледнолицего.

Как за каменной стеною
За решеточкой стальной.

И подхватили все бушующей вьюгой.

Сидел молодец - мальчишка
Не женатый - холостой...

- Шагом марш!.. Аз, два!

И первый взвод каторжан, в такой песне, грозно звеня цепями, как закованная в зловещую сталь страшная сила, двинулся по тракту с взглядами, устремленными в голубую и неведомую даль.

Долго идет по тракту партия. Сурово озирались проходившие на умирающего Яшу, голову которого все еще держала на коленях Августа Петровна. Прошли и каторжные женщины, среди которых, с широко открытыми, как бы увидевшими что-то новое глазами, прошла красавица Анисья.

Наконец затихла песня, умолк лязг цепей и скрип обоза, подобравшего Яшу на подводу, медленно растаяла партия арестантов в ярком солнечно-зеленом дне.

Старый пасечник смелее вышел на простор дороги, сделал козырек из дрогнувшей руки и долго-долго всматривался в след пылившей веренице жуткого обоза.

И не узнает никогда старик, что двое арестантов, самые высокие, были когда-то на его пасеке и ели мед, и пели песни над оврагом, и носились мимо на ретивых тройках...

Знает только об одном: давно пора бы умереть ему, а вот Бог грехи терпит.

Наступила тишина. Снова зазвенела иволга, защебетал в небе жаворонок, послышалось гудение домовитых пчел.

А про закованную силушку Ильи с Микулою и невдомек слуге пчелиному.

Ушли по тракту каторжане. Улеглась пыль на дороге, поднятая их закованными, в кровь разбитыми ногами. Но долго еще роились мухи над темным пятнышком на пыли дорожной: совсем немного просочилось крови на землю из сердца Яши.

Вышло солнце на середину неба, высушило все до капли. Но рассказ его о сне прекрасном, о чудесном храме белом на горах высоких, навсегда с собой взяли каторжане.

Семь рассказов вам рассказано. Семь подробностей показано про беды-горести, про радости простые, про жизнь народную.

Семь правд больших, хотя и с малыми неправдушками, кривденятками-прикрасами, как водится в дружеской беседе.

А восьмая - вся неправда, или, правда непонятная.

Потому, что волен всяк свою красоту искать и понимать по своему разуму. Может быть, в том и радость мира сущего, что всякая душа - отдельный храм, а всякий разум - мир премудрости.

Вот, скажем, видите вы сон, как будто вас ведут какие-то враги - убить или замкнуть в темницу вечную. Подкосились ваши ноги, опустились руки от боязни, отнялся язык и страхом переполнено и остановилось сердце ваше. Ан, вдруг проснулись: "Господи, какая радость: это же, ведь, только приснилось!.."

Но радость быстро, быстро вас оставила и улетела в сказочный край свой, и встретили вы день с обычной заботой, а вскоре и про тяжкий сон позабыли и про светлую радость, что навестила вас при пробуждении. А почему такое?.. А потому такое, что слишком много получаете вы воли, через чур разбаловались вы светом божьим, через меру примелькались вам земные чудеса...

Но вот нечаянно случилось с вами горе: заперли вас взаправду в темную тюрьму и сразу представляются вам светлыми, несбыточными чудесами даже пасмурные дни осенней непогоды где-нибудь в просторном поле на охоте.

А цветы лазоревые в летнем поле! А всходы и заходы золотого солнца над родимою землею! А проголосная песенка возлюбленного друга в яркий полдень! А зной хмельной любви с верной подружкой, с чародейной улыбкою губ ее румяных!..

Эх, вы, люди-люди, горетворцы! Сами вы себе враги-злодеи, сами самые заклятые враги вашей свободы.

А раз так, то и не смейте жаловаться на неволю, да на злую долю. Никому не слышны ваши жалобы и слезы. Все это испытано, горькою отравою до дна выпито. И всем скажу теперь не ласковую правду: если вешнее солнце для вас не чудо - то весь мир великий для вас мертвая пустыня. Если в радостях неисчислимых живой жизни вы не слышите дыхания и благословения Бога - вся вселенная для вас - тесная темница.

И если вы не верите и не хотите знать чудес и радостей вседневных, если не умеете принять живых красот, данных вам самой явью без числа и меры, то хоть научитесь чуять радость снов и сказок, вымышленных грез бесплотных!

И благословляйте ваши казематы и темницы, без которых вы так скоро забываете и грезить и молится...

... Сперт и душен воздух в тюремных камерах. Не снятся здесь, не грезятся хорошие сны. Порою совсем не спится арестантам. Грешные, страшные и безобразные одолевают думы побледневшего и похудевшего Микулу. Зло берет на храп товарищей, за сердце берут стальные шелесты цепей спросонья.

Где-то далеко оставлена Анисья. Никто не скажет, куда погнали Илью Иваныча, Ваську Слесаря и гармониста Митьку.

Где-то в шахтах грезятся Ваське клады степных курганов, а не клады ему дороги, а степь-приволье. Редко они снятся ему по ночам, и убегает он от кладов, но клады его не пускают... Встают из-под земли витязи на быстрых конях и бегут с Васькой степью. А добытое золото тяжелыми цепями обвивает ему ноги. Он пытается стряхнуть его, но от звона цепей просыпается и, придерживая бьющееся сердце, стонет, вспоминая Стратилатовну, о которой тоже уже давно не слышно, где она и что с ней.

Вздрагивает во сне Митька Калюшкин. Все кажется ему, что церковь красит и поет - хорошо поется в пустой церкви. Множится голос под куполом, и веселят глаз яркие краски. Бесконечно пел бы красильщик - от восхода и до заката солнышка. Но качается веревочная лестница, и Митька хочет уцепиться, щупает ногой приступку, но приступки нет совсем, и прыгает тяжелая нога, проваливаясь в пустоту и, увлекая за собой другую, скованную цепью, гонит грезу.

Думает о них Микула, запертый с чужими, незнакомыми ворами и убийцами. Сплевывает нехорошую слюну на пол, но вкус во рту делается еще противнее и кажется, что отделяются от скул щеки и от зубов десны и губы. Все заживо сварилось или отгнивает в этой страшной, густой духоте и вони. Тело делается тяжелым, кости закипают в вязкой гуще, как в вару - хочется их вынуть, выставить куда-нибудь на солнцепек, как сырые березовые поленья.

И не дождаться утра. Как ни рано будят каторжан на работу - бесконечна ночь арестантская.

Но вот встали, загремели цепи, льющейся рекой железных колец, выползли во двор и первые глотки зимнего морозного воздуха закружили голову, как первая любовь. Но умылись, наскоро выпили свой чай-помои, съели утреннюю порцию затхлого хлеба; игрой забавой-забавой кажется работа в белом, чистом, шелестящем и рассыпчатом снегу, на рубке дров.

Тут и тело молодеет так, что вовсе нет у него веса, и восковое лицо чуть покрывается румянцем, и какие-то обрывки дум-надежд приходят в голову.

Когда же выходит на небо солнце и загорается ослепительно-белый зимний сибирский день - так вкусно пахнут опилки сосен и берез, и так ласково поет поперечная пила в руках Микулы.

До изнеможения рубит, пилит и ворочает дрова Микула. Приспособился с цепями: не звенят и не мешают. Страшно и подумать, что рубку дров могут ему заменить работой в шахте. Поэтому старается Микула, ласков с товарищами по работе и послушен с надзирателями, как ребенок. Ненавистен за вынос - леность к соседям по работе, неопытен в лукавстве, не ходит к фельдшеру, не жалуется на плохую пищу. Только бы работать на снегу, в лесу, на воздухе. И редко-редко на минутку сядет на пенек или на бревно покурить, затянется табаком, склонится, глаза закроет - и... Все, все, все!.. Что было и чего не было - пригрезится, не то, как сон, не то, как явь былая или будущая, но возможная, живая, правдишная и чудесная!..

Эх, да что там! Жизнь - минута, каторга, тюрьма, неволя - все это только сон тяжелый... А то, что грезится - явь и правда! Потому, что были поля и дубравы, носились по ним тройки лошадей, была красавица Анисья и святой старик Яша с его радостными снами.

И сны его не сны, а правда. Правда! Правда!.. Разве не правда - этот белый, чистый и ослепительно сверкающий снег?

Кончилась давно ночь в тюремной камере, а с нею давно кончилась и каторжная жизнь Микулы и началась чудесная невероятная, как в сказке, но правдивей и красивей, чем во сне и в сказке.

И не один Микула - все, кто слышал и запомнил и унес с собой рассказ блаженненького Яши-старичка про сон его, - у всех запала эта сладостная думка о пресветлом храме-тереме... Есть он или нет его - неважно! Важно, что он должен быть. И стал!

И вот сбылось... Все, все сбылось, хотя и не совсем все так, а все-таки сбылось чудесно, как чудесное солнце, как чудесные реки, и луга, и горы со снегами на вершинах.

Все сбылось!

И сбылось все там же, на распрекрасном мете возле дедушкиной пасеки. Сама собой построилась, раскрасилась и озарилась солнцем самоцветная хоромина. Всеми яркими цветам разукрашена и раззолочена, низкие своды стрельчаты, как в церкви, и все мастерство самодельное, ручное, узорчатое. Расписывали всё иконописцы, веселые церковные красильщики местные и древне-византийские, заморские мастера. Над окнами и на столбах золотые маковки и узорная резьба, на стенах синяя глазурь и бирюза, и серебро лепное.

Обширная палата и трапезная, и моленная с открытыми настежь тремя широкими и низкими дверями, похожими на иконостас, и разделена она на две половины широкими, вверху крутыми, раззолоченными арками, поверх которых синий потолок, усыпанный серебряными звездами.

А в пролеты дверей видно яркое, утрене весеннее приволье гор, полей , лугов и реки, уже знакомых. Только на всем теперь лежала дымка призрачной голубизны.

Посреди хоромины стоял предлинный стол, покрытый золотистою парчовою скатертью, а на столе старинные блюда с яствами сосуды с винами, ковши и чаши, большие, бело-румяные пироги и караваи хлеба. Ломился стол от обилия различных фруктов, яств и браги.

А за столом сидели попарно все знакомые, недавние невольники и между ними посреди Микула и Анисья в брачных старорусских, полунатуральных, полусказочных нарядах. Справа рядом с Микулой - Васька Слесарь и Стратилатовна, слева рядом с Анисьей - Лизанька Цветочек и Митька Колюшкин, а далее множество гостей - товарищей недавних по несчастью и все они с женами или с невестами, и все в полу боярских ярких сказочных нарядах.

А у концов стола, поодаль друг от друга, стояли, ожидая приказаний, Яша и просвирня оба в белых, длинных, холстяных рубахах, подпоясанных простыми веревочками. С удивлением и любопытством смотрели они на застолье, не веря всему, что видели. И казалось, что никто из бывших за столом не верил всему происходившему. Может быть поэтому-то все сидели неподвижно, будто все кого-то ждали самого главного, или к чему-то боязливо или радостно прислушивались.

И вот раздался голос вдалеке, тягучий и пугающий:

- Слуша-ай!..

А сверху из под купола, как гром упал другой, неведомый:

- Рано! Рано! Спите!.. Посыпайте!

Микула подал знак всему застолью и все хором тихой песней ответили, как эхо:

- Рано... Рано... Спите... Посыпайте.

И подал знак тишины и снова все затихли в ожидании.

А голос из-под купола опять протрубил:

- Волю?.. Дадут волю!.. Как же более! Ждите!

И уже более радостно и громко пропел хор пирующих:

- Волю!.. Дадут волю!.. Как же более? Ждите!

И долго повторяли это все пирующие, изменяя голоса и мотив пения.

- Слуша-ай! - снова прилетело слово издалека.

Звонким, внезапно-радостным голосом отозвалась на этот голос Анисья:

- Слушаю, милый мой! Слушаю, родимый! - и порываясь из за стола сказала: - Это мой ребеночек, незаконнорожденный ищет меня... Я оставила его чужим людям на воспитание. Я хочу найти его. Я хочу к себе вернуть его!

Но Микула удержал ее, стал упрашивать:

- Не уходи от меня: ты теперь моя суженная. Ты жена моя, Богом данная!

- Я жена твоя Богом данная?.. - недоверчив спросила Анисья.

И подтвердил ей хор печальной дружной песнею:

Я жена твоя Богом данная,
Бесприданная да желанная...
Ой, вы милые, вы подруженьки,
Вы, боярыни, гости званые,
Не обидьте меня, молодешеньку,
Бесприютную, сиротешеньку...

- А я тебя доспею лебедью морской царицей и у Гвидона у царя в тереме мы жить будем! - сказал Микула, улыбаясь.

Но Анисья, все еще, не веря, спрашивала у всех:

- В тереме?.. у Гвидона, у царя?..

Отчетливой скороговоркой, точно трепака отплясывая, все ответили:

- У Гвидона, у царя! Тридцать три богатыря!..

- А я тридцать который? - строго спросил Микула, но все испуганно молчали.

- Слуша-ай! - снова донеслось издалека.

- Зовет меня мой мальчик! Зовет меня, родимый! - качаясь, пела Анисья. - С тоски-кручины обо мне он давно умер и в сырую землю схоронен.

- Клад в земле, ребятушки! - невпопад заявил Васька. - Тыщи годов лежит схоронен, запечатан словом черным. Клад!

И опять все хором повторили:

Клад в земле лежит, ребятушки,
Тысячи годов лежит схоронен,
Запечатан словом черным...
Клад. Клад. Клад.

Но Митька, подыгрывая на гармонике, все по своему переиначил:

Клад в закладе, отдан дяде,
Перекладина - судьбе.
Во твоем ли милом взгляде
Потайная ворожба!

Со звонким, радостным смехом, точно жаворонок, защебетала Лизанька Цветочек:

- Дяденьки! Тетаньки! А я, правда, ворожила в тот крещенский вечер - воском на воде. И милому моему вылились цепи. А это неправда! Вот он мой милый, со мною, со мною! У нас будет ребеночек, ребеночек. Хороший, толстенький, тяжеленький. Я его буду нянчить, вот так качать и баюкать и песню напевать.

И она качала на руках и прижимала к сердцу и пела, полная любви и нежности к малютке:

О-о, о-о, бай-бай бай!
Спи, мой милый, посыпай!
Бука-Стука не пугай,
А подай нам каравай...

Все смотрели на Лизаньку с нежностью и радостью, каждый спешил пропеть или рассказать про себя самое веселое и самое радостное.

Захлебываясь счастьем и обращаясь к своей подруге, первым заговорил бледнолицый.

- А што? Помнишь, помнишь? Как у нас с тобою Васенька-то, первачок родился? Вот ты эдакая же дурочка была! - и он встал с места и, приплясывая, похвастал: - А теперича она у меня еще лучше! Поглядите-ка, поглядите-ка: каково нам хорошохонько!

Но широкий перебил его и, подбочениваясь, на манер разудалого разбойника стал рассказывать:

- В кургане братском у лихого атамана, у Степана, клады, братцы мои! Лежали триста годов, никому не давались. И вот они, стало быть, до нашей воли долежались. - он ударил сильною рукою по столу и закричал: - Кто может больше меня унести на закоротках золота? Кто? - и повернулся к своей подруге: - Я тебя могу носить, как лебяжью пушинку на руках. Сила моя, силушка! Не страшен мне с тобой никакой лесной разбойничек. Эх, дружки мои товарищи! Не нагулялся я еще по рекам русским многоводным. Не належался я еще на песках желтых, сыпучих, прибрежных. Не напился я еще до пьяна вина зеленого. Не сполюбил я еще мою лебедь белую, всей кровью сердца моего ненасытного!

А рыжий перебил широкого и, захлебываясь счастьем, начал всех горячо уверять:

- А я же? Я же ведь тогда в одночасье полюбил-то ее как! Да еще сон мне эдакий дурной привиделся, будто я ее силком взял. А она же, вот она! - он взял за руку свою подругу. - Да я же теперича, после сна такого глупого, сполюблю же тебя, как голубь сизый любит свою голубиню. Эй, вы други, вы товарищи! Из-за того, што вот она теперича со мною, я хочу служить вам всем, как самый малый и послушный ваш братишка. Ну, што ж бы мне такое сделать? Эх, радость моя через край из меня льется и не могу я слова отыскать такого! - и вдруг он густым басом возгласил: - Великому нашему боярину Микуле сыну Петровановичу с благоверною супругою Аниисьею Ивановной и со всеми их гостями зваными - благополучное и мирное житие, здравие же их и спасение во всем благое поспешание, и спаси их Господи, на многие лета!

Хор торжественно и радостно подхватил:

- Многие лета, многие лета, многие лета!..

Залилась смешком рассыпчатым и Стратилатовна.

- А я-то, дура, как в ту пору испугалась! Ведь я, так родимые, и думала, что все это взаправду. А оно все, слава тебе господи, какая есть одна забава! Ну, простите меня за сумления мои, простите меня, бабу глупую. Прости меня, Анисья Ивановна!

Она потрепала Ваську по плечу и залилась веселым смехом.

- Нашли-таки мы клад свой, слава тебе Господи!

Все вслед за Стратилатовной громко засмеялись, только сам Микула встал из-за стола и бледный, с ужасом в глазах, увидел на другой половине хоромины сестру Овдотью Петровановну в богатой лисьей шубе, в кашемировой шали, веселую и возбужденную. А вслед за ней в бобровой шапке, в новом меховом кафтане с топором в руках вбежал Илья Иваныч и закричал громовым голосом:

- Опять к проезжему ходила?

- Да образумься ты! - испуганно и ласково ответила Овдотья Петровановна и захохотала. - Откуда ты проезжего тут взял?

- Смешно тебе! - взревел Илья Иваныч, - А я видал его на земской. Убью-у!..

- Не убивай! - вдруг закричала женщина. - Зверь лютый. Надоел ты, опостылел мне! Не пошла бы, да пойду нарошно!

И взмахнул и опустил топор Илья Иваныч, и... исчезло страшное видение, но Микула закричал на всю хоромину:

- Уби-ил!

Испугались, замолчали, зашептали все пирующие и никто ничего не понял. Только поняла все Анисья и утешала печальною ласкою:

- Опять тебе сестра привиделась? Ну, не было того. Ну, не было. Не пугайся, не печалуйся!

Обернулся Микула в другую сторону, а оттуда вошел какой-то богатырь, похожий на самого Микулу, но в кольчуге и с мечом у пояса, и в шишаке и громко возгласил:

- Воля, говорю вам!.. Воля!.. Цепи ваши спали.. По кольцу сами рассыпались!

И встало все застолье, стоя все пропели, кланяясь богатырю:

Воля, слышим, воля...
Цепи наши спали!
По кольцу сами рассыпались...

С радостным удивлением спросил Микула у Анисьи:

- Неужто мы не спим, моя разлюбезная? Неужто мы взаправду пир пируем свадебный? Неужто мы на воле праздник празднуем? И родимое мое имечко ко мне вернулося?

А за ним, все так же дружно и созвучно хор пропел:

Пир пируем, Праздник празднуем
На воле!.. На воле!..

Небывалой радостью засветилась Анисья.

- На воле?.. Не во сне?.. говорила она, обращаясь к Микуле: - А я-то видела сон страшный! Будто мы с тобою, мой суженый, в несчастье осуждены. Ой, люди добрые! - закачалась она из стороны в сторону, - Какой мне долгой, какой мне страшный сон привиделся!..

Помолчал Микула, осмотрел всех, ощупал стол и скатерть, заглянул в лицо Анисьи и радостно сказал:

- А я думал, што то было взаправду, а это сон мне снится! А выходит будто то был сон, а это все взаправду.

- А это все взаправду! - подтвердила Анисья, обнимая его. - Вон смотри-ка здесь и богатырь прекрасный, и все сопутники наши любезные. И Вася, и Митюха, и Лизанька, и вот он Яша. Жив живехонек! Яша старичок!

И Микула посмотрел на двойника-богатыря и пригласил его:

- Подойди-ка ко мне, братан мой! Побратаемся! Я тоже богатырь Микула Петрованович! - он широко обвел вокруг себя рукою. - Мы все теперь богатыри, родные братья, все на воле, дружки мои разлюбезные. И вот же свет весь белый перед нами, все поля и горы, и леса, и все дороженьки открыты перед нами. Мы можем вот сейчас пойти на все четыре стороны! Мы можем разлететься, как орлы, как птицы вольные на все четыре ветра! А можем вот сейчас здесь хороводом закружиться! Мы все, ребятушки, ведь, молодые да пригожие! Мы все с любезными подружками. Давайте, заводите хоровод! Заиграем песни наши развеселые!

И вышел за руку с Анисьей из-за стола и вывел все застолье яркой пестрой лентой на середину хоромины. Запел могучим голосом:

Э-эх, во лузьях!

Заплясал, запел, закружился пестрый хоровод.

Во лузьях, лузьях,
В зеленых во лузьях!..
Вырастала. Вырастала трава шелковая.
Расцветали цветы лазоревые!

Только один, пришедший богатырь, не был в хороводе, а стоял возле стола и глядел куда-то вдаль. Да Яша и просвирня отошли в сторонку и испуганно смотрели на веселый хоровод, который быстро закружился в ураганном буйном танце.

Микула вдруг остановил пляску и закричал:

- У-ух, устал я! И голоден я, ребята! Я пить и есть хочу, ребятушки!

И песня перешла в разноголосый дикий крик:

- Есть! Есть и мы хотим! Пить и есть, есть и пить! Есть! Есть! Есть!

Торопливо все уселись за стол и начали хватать все яства. Хватали, пристально рассматривали, но кушать не могли, потому что хлеб и фрукты, пироги и вина - все было не настоящее, а деревянное или нарисованное на картине.

- Обман! - закричал Васька. - Обман! Нас обманули-и!

- Нас обманули-и! - кричали все и бросились к Микуле и Анисье. - Вы, вы, это затеяли вашу собачью свадьбу!

А Микула закричал на Яшу и просвирню:

- Вы што нам подали? Вы насмехаетесь над нами, а? убью-у!

- Уб-ью-у-у! - как эхо отозвался голос издалека.

- Не кричите, не кричите, не кричите, - тихо умоляла всех Анисья. - Разбудитесь все. Разбудитесь!

И замолчали все, затихли, снова ожидая и смотря на молчаливого и безразличного ко всем богатыря, все еще стоявшего неподвижно и задумчиво глядевшего куда-то вдаль, на запад.

- Идут, идут! Несут вам хлеба! - раздалось под куполом.

Тихо, с испугом подхватили все хором:

- Идут, идут. Несут нам хлеба. Несут нам хлеба.

- Слуша-ай! - донесся голос издалека.

- Иду-у! - сказал богатырь и величаво пошел к выходу.

И водворилась мертвая тишина, во время которой с другой стороны хоромины беззвучно вошел Вавила. Сгибаясь, он нес на спине мешок с угловатой тяжестью. Поставил мешок перед столом и начал раздавать из него желтые кирпичи. Первый подал Микуле.

- Вот извольте-ка, сделайте милость. Оно меня замучило. Ночей не сплю. Спокой свой потерял.

- Камни? - закричал Микула. - А на што нам камни? Мы есть хотим. Хлеба нам давай! Хлеба!

И опять раздались дикие крики:

- Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Вавила улыбнулся и продолжал раздавать кирпичи.

- Кушайте-ка на здоровье! А што зачерствело - не посудите. Тыщу лет лежало под землей. Зачерствело! - и подошел ближе к Микуле. - Золото это, ваша честь, золото! Стародавнее, кладом положено, - потом таинственно прибавил, - Кровью предков наших полито. Теперича оно мне без надобности. Потому што как я его выкопал из земли - землица перестала хлебушко родить! - заплакал. - А она, сноха моя, на волю от меня ушла. И мед весь в землю выпустила. Все бочки в погребах рассохлись - медок-то и вылился весь в землю. А золото без меда-то зачерствело. Никак не укусишь. Золото это, ваша честь, золото.

Зашелестел общий испуганный шепот, и все переглядывались между собой.

- Золото это? Золото? Зачерствело и никак не укусишь?

И каждый из гостей стал пробовать кусать желтые камни, и снова закричали все диким хором:

- Камни это, камни! Обманули нас, обманули! Мы голодные! Голодные!

Но опять испуганно замолкли, ожидая, потому что в хоромину вошла Лимпея и внесла на подносе много чарок с медом. Лицо ее улыбалось, губы шевелились, но слова не были слышны.

Увидев ее, встал Микула и, как бы защищая от вошедшей, обнял и прижал к себе Анисью.

- Ты зачем пришла сюда? Ты пришла наш мир похитить? - тихо сказал ей Микула, но увидел, как за аркой снова появилась сестра Дуня вместе с сыном своим, подростком Ванюшкой и глядела в сторону Микулы с жалостливою мольбой в глазах.

- Сыночка моего тебе поручаю! Ванюшку! - сказала Овдотья Петровановна и встала, что-то ожидая, в сторонке от всех.

Но Микула отвернулся от нее, потому что в это время сочным ласковым голосом запела Лимпея:

У меня много накопилось меду пьяного,
У меня много стало полюбовной ласки про всякого.
Я все сидела взаперти у свекра в дремучем лесу,
Я берегла покой моего суженного и несчастного.
А как ты приехал, удалой разбойничек,
Я ушла на волю темной ночью зимнею босая.
И снег был горячий, горячий,
А мед мой крепкий и хмельной, и сладкий.
Выкушай-ка, выкушай, мой разбойничек,
Мой богатырь! Ты на волю меня выманил.

Но никто не прикоснулся к чаркам с брагою.

И сестра Микулы Овдотья Петровановна и Анисья поочередно повторяли почти тоже самое, но тихо и по-своему:

И у меня было много меду пьяного,
И у меня много было полюбовной ласки про всякого.

Вавила же стоял перед гостями, как перед судьями, и покорным голосом говорил:

- Сына своего я, правда што, изобидел, но только нас за это Господь рассудит. А она, конечно, сама похотела уйти из дома. В распутство бабочка сердечная ударилась, - он даже засмеялся жалостливо. - Напилася в погребе до пьяна и выпустила из всех бочек брагу старую. Может, и со страху убежала, а, может, и нашла себе полюбовника какого. Теперь она живет на воле, судьи праведные. Теперь и сын в скиты ушел, а я одинешенек. - Вавила заплакал. - И мне ничего больше не надобно. Только рассудите нас с братцем Яковом. Он ушел без надела не по моей, значит, причине. Ему батюшка покойничек благословения не дал за ослушание. Вот он на ней, - Вавила указал на просвирню, - Пожениться церковным браком захотел, а мы, как старой веры, благочестия попрать не захотели. Я, стало быть, Богу грешен и сына обижал, ну а это наше с нею дело, - он указал на Лимпею, - И Бог с нас особливо взыщет. А только што она теперича на воле. Ушла она на волю.

И еще более печальным голосом запела Лимпея.
Лимпея пела, а за ней без песни повторяли Дуня и Анисья.
Моя воля хуже всякого подневолья.
Моя доля хуже наказанья Божья.
Кабы знала я, кабы ведала
Убежала бы на край света от стыда своего смертнаго,
От мученья моего непросыпнаго.
А теперь я и во сне не вижу радости,
И на молитву душа не поднимается.

И она упала на колени перед застольными гостями.

Рассудите меня, судьи праведные.
Положите на меня наказанье огненное.

Торопливо и озабоченно вбежал Корнил и в руках внес, как на подносе, игрушечную келейку-часовенку, окруженную игрушечными лесами и холмами и залепетал, захлебываясь:

- Не верьте ей, не верьте, судьи праведные! Она напраслину на себя накликает. Она хорошая, она со мной ласковая. Она совсем, совсем невинная. И батюшка невинный. И никогда он меня не бил, не обижал. И суженную у меня не отнимал. И все, все невинно пострадали. А дядюшка Яков сам не похотел молиться с нами. И дядюшка Яков, - он понизил голос, - Господом наказан. Господь разумом не наделил. И часовенку свою он пусть себе возьмет. Она нам без надобности.

И Корнил поставил на стол картонную часовенку.

Микула и все застолье слушало важно, но, отражая молчаливый ужас голода и полного непонимания всего, что тут происходило, они страдальчески чего-то ожидали.

Яша медленно подошел к часовенке и, ощупывая ее, еле слышно произнес сквозь слезы:

- Это не моя! Не настоящая. Это фальшивая!

- Фальшивая? - сердито отозвался Вавила. - Другой у нас для тебя нету. Нету, судьи праведные, хоть куда хотите, засудите, а настоящей у нас нету, - а сам опять заплакал.

И все заплакали, кроме Микулы. И даже Анисья плакала, и Дуня, стоящая поодаль, плакала, и Ванюшка плакал.

Корнил подошел к Яше и зашептал:

- А настоящую-то я спрятал. Под корнями спрятал. Меня же Корнилом звать. Корнил, значит корни. Под корнями. Там, где клад зарыт был. Клад старинный, от разбойничков клад.

И все опять подняли шум и крики.

- Где клад? Не надо клада! Хлеба надо! Хлеба! - и начали бросать желтые камни в Корнила. - Убить его! Убить их всех! У-би-ить!

Но Корнил стоял невредимый и улыбался.

- А вот и не больно! - он поймал один из камней и, рассматривая его, засмеялся торжествующе. - Да это и не золотые камни, а простые. Глиною обмазаны. Вас батюшка-то обманул. Как дурачков.

И снова улыбаются все, в страхе смотрят на Вавилу.

А Вавила, усмехаясь, успокаивает одного Микулу.

- Ничего, ваша честь! Не обессудьте. Ничего. Со все Господь нас рассудит опосля. Рассудит!

Вышла на середину, стала у стола Дуня, показывая на сына, еще раз стала умолять Микулу:

- Ты разыщи его, сыночка моего, Ванюшку. Разыщи - братец милый! А Илью Иваныча прости Христа ради! Сама я довела его до греха. Нравом своим лютым, словом своим невоздержанным. За это и погубила душеньку без покаяния. А сыночка в жизни разыщи, болезного!

И, оставив Ванюшку посреди хоромины, ушла в ту сторону, куда ушел богатырь в кольчуге.

Но никто не видел Ванюшки и никто не видел Овдокеи Петровановны. А видел их только Микула. Посмотрел в след сестры, посмотрел на Ванюшку и опустил голову на руки, заплакал.

И раздался голос из-под купола:

- Прейдите ко мне все труждающиеся и отрешенные! И аз упокою вас!

И снова наступила гробовая тишина, которую вдруг прервала Августа Петровна. Она заговорила быстро и показала вдаль на горы.

- А вон он, Яшенька. Вон она, гляди-ко, где твоя-то! Видишь? На горах-то, среди леса! Видишь? Вон она твоя келейка святая! Как храм великий возвышается!

И обернулись все к горам, но кроме тумана ничего не увидели.

Встрепенулся, все и всех забыв Микула, и, посмотрев на горы, закричал:

- А я вижу, вижу! Вон он терем светлый!

- На воле? - спросила у него Анисья. - На горах родимых? На воле?

И произошло в хоромине какое-то непонимание, смешало печаль с радостью, покрылось все словами непонятными.

Вавила быстро подошел к Яше и упал ему в ноги.

- Братец, прости!

- Меня прости, братец! Христа ради. - сказал Яша, вытирая слезы.

Улыбнулась Митьке Лизонька.

- Все прощается. Давай поцелуемся!

Но Митька печально ответил:

- У меня гармошка вся расклеилась. От слез моих отсырела.

Стратилатовна строго шепнула Ваське:

- Слушай, а пить я тебе больше не дам. Опять в неволю угодим.

Но в эту минуту все снова замерли, потому что откуда-то сверху или с полей, или из леса, донеслось тихое, отдаленное пение.

- Поют! Каково-то сладостно поют! - сказала Анисья, - Это мальчика, моего сыночка, кто-то баюкает.

А пение становилось все слышней и обворожительней:

"Всякое ныне житейское, отложим попечение!"

Пение приближалось, и лицо Микулы озарилось радостью.

- Вот! Вот она! - громко говорил он, - Воля поет это! Воля, братушки!

Но Анисья с тихой грустью уговаривала его:

- Не кричи! Только не кричи так громко. Я боюсь, я боюсь, што мы пробудимся. Тише! Слушайте все тихо, не шумите. И сыночка моего не разбудите.

И они оба с Микулкой позвали к себе Ванюшку, привлекли его к себе и, склонились над ним, радостно затихли.

А невидимый хор все чудеснее и ближе зачаровывал:

"Всякое ныне житейское. Отложим попечение! Ангельски невидимо, дары носима, чинми!"

- Смотрите же! Смотрите на горы! - опять сказал громовой голос из-под купола.

И все лица, упиваясь пением сладостным, с надеждой и мольбой неслыханной стали всматриваться в высоту нагорную, где светлой белизной сиял, ослеплял никем и никогда не виданный, легкий и прозрачный храм нерукотворный, бело-облачный.

Hosted by uCoz