Первое сказание: Из песни слово

Рассказ первый

адо ли сказывать, какие лютые и многоснежные и долгие бывают зимы на Руси? С подзимками, с изменчивой куражливой осенью, с предательскою оттепелью и с погибельной внезапной гололедицей.

Бывает: еще листопад не кончился, а в копытных ямках по перелескам уже лед хрустит. До Покрова, иной раз, земля дважды снегом покрывается. А в Сибири, на вершинах гор Саянских и Алтайских, - снег лежит со Второго Спаса, со дня Преображения.

Бывает: рябина еще не покраснела, а лебеди уже на море полетели. Как полетят лебеди на теплые моря - значит скоро накует мороз таких шипов и зубьев из грязи - ни пешком, ни конному, ни на санях, ни на телеге...

С Воздвижения - так и поговорка учит: хочешь - не хочешь, шубу с зипуном сдвуряживай. Все окошки в избах разузорены, как будто сто красавиц в поднебесном тереме белым шелком тонко натонко расшили их невидимыми нитками. А как пришло Филипповское заговенье - через любую реку пешком иди. Почти всегда в Филипповское заговенье - рекостав: мороз через все реки настроит мостов широких, крепких, светло-хрустальных, прямо сказочных.

А как только реки стали - и - и! - пошли по матушке России из конца в конец с посвистами, со злыми воями, с бичами, метлами и молотками раскосмаченные белые ведьмы разгуливать!.. И как заносят, как закутывают, заметают они деревенскую Россию! Даже города уездные - всю зиму только и дел-то - откапывать лазы во дворы. А над деревней пронесется ночью вьюга - утром, одно гладенькое место. Загребет ее бедную снегом, похоронит, посидит над ней, притопчет, проутюжит и унесется дальше хоронить всю остальную Русь.

Но рано утром, еще заря не вспыхнула, вся Россия из-под снега уже попыхивает дымками и, зарытая в сугробы, греется у теплых печек, возле камельков, либо у самоваров. А потом, скрипя подошвами по снегу, крякая да хлопая большими рукавицами, приплясывая у возов и возле прорубей, упрямо строит свой немудреный день. Даже малые ребята, с нарумяненными на морозе щеками, с салазками и слепленными из коровьего помета, обмороженными льдом, корытцами звенят веселым смехом и на горбах снега справляют свои маленькие радости. На-тко, вьюга злая, заморозь их всех, попробуй!

О, сколько же их, Ванек, Степок, Агашек, Машек и Матрешек с утра до вечера по всем просторам русским поразбросано? - Барахтаются в снегу, смеются, плачут, дерутся и ругаются, и все это лишь для того, чтобы, так или иначе, вырасти да пожениться, да народить новых Ванек и Матрешек. Да чтобы побольше хлеба съесть, да чтоб побольше удобрения для нового хлеба накопить.

- "Не для этого ли только и живет бело-пуховая, холодная и навозно-земляная и запылено потная летом мужицкая Россия?"

Так спросил себя закутанный в вольготную доху поученый барин, ехавший в глухой кибитке с колокольчиками по белой и глухой убористой дороге.

Да, много там скакало ямских троек по дорогам санным, тонкой густой паутиною сплетавшим деревни в волости, а волости в уезды, а уезды в губернии. И куда-то скакали взмыленные тройки, багровели, трескались от мороза щеки и носы у ямщиков, и в ледяной тяжелой бахроме тяжко дышали взмыленные лошади.

Много ездило там разных баринов по уездным трактам - и все начальники да управители, все указчики да судьи и наставники, все попечители мужицкие. А только никто из них не остановится, бывало, не заглянет, не узнает всех подробностей судьбы мужицкой. В кои-то веки один какой-нибудь отыщется охотник, вроде этого, который так-то вот вздохнул под грустный звон бубенчиков и спросил у визгливых полозьев:

- "Для чего живут все эти миллионы обреченных на вечную борьбу и нищету, на пьянство, на преступление и на размножение против воли и желания?"

А ехал барин тот в глухих полях сибирских, в самых каторжных, самых диких и унылых. Не знал даже их названия, не спросил имени и деревни, где остановился.

А вот нашел заделье, заехал. Наугад в деревне выбрал избу из самых засугробленных и малых, из самых захудалых.

Выбор пал на избу Петрована, безлошадного, безграмотного, замотанного поденною работою мужичонка, но охотника заядлого, спокон вечно прирожденного.

...Кособокая, наполовину крытая, скучна, даже убога Петрованова изба. Старая, о трех окошках: два на улицу, одно на двор к соседу. Стекла в окнах разные: некоторые позеленели, должно быть старыми и вставлены были, два-три стекла совсем новенькие, с пузырьками - в деревню добрых стекол не привозят. Все стекла изнутри покрылись толстым слоем инея, а на седых, кривых воротах, две дощечки беленькие, заново отструганные, приколочены старыми гвоздями. Один - настолько ржавый, что сломался, не пошел в доску, а изогнулся, как червяк на удочке. Значит, Петрован с нуждишкой как-то борется, значит, не махнул рукой на свое вдовье хозяйство, не спился, не обобылился. Но беден двор его, плетень, как решето, и снег и ветер лезут во все пазухи. А все-таки в дальнем углу, за соломенной копной - парок идет и слышится деловитое чавканье. У Петрована есть корова, значит, есть кому доить ее, значит, есть и те, кому нужнее хлеба молоко коровье.

Да, Петрован не одинок. У Петрована дочь на возрасте, Авдотьей звать. Сватает ее соседский сын Илья, да что-то его мать все хорохорится. Дело понятное: мать Ильи, Мавра Спиридоновна, хоть и вдова, а в серебряных сережках щеголяет. Серу духовитую изо рта не выпускает. Дом у них в три избы, амбары, то и се. Но Петрован не горюет: девушка себя содержит правильно и жениха, какого ни на есть, дождется.

Да и спешить с выдачей Овдотьи замуж неохота: у Петрована сын растет, едят те мухи, уж по восьмому году, Микулка.

Без призору, без родимого догляду женского - парнишку потерять недолго. И хоть у Петрована еще есть теща, хлопотущая старая Устинья, и любит она внука, да тоже бегает с утра до вечера, проворит пропитание - ходит по людям, прядет. Значит на Дуне все хозяйство и все попечение о парнишке. Да и Дуня тоже редкий день не ходит в люди. Девка молодая, из себя пригожая, хочется заробить на какую кофточку или подшалок. Вот только зря покойница-мать грамотой ее испортила. Дались ей теперь книжки да разговоры про монастыри.

Да еще изъян у Петрована: все собаки перевелись. В прошлом году была одна, Полканка, волкодав, один на всю деревню, да и та во время молотьбы издохла. Визжала, мучалась три дня собака - сам Петрован и все семейство над ней плакали. Издохла, вырезали живот: все внутренности кровью налиты и три обломка от иголок так и издырявили кишки. Оказывается, как и думал, соседушка в куске скормила.

Вся зима прошла без охоты. Куда же на охоту без собаки? А горше всего то, что к ней же, к Спиридоновне, пришлось в работники наняться. Благо, что Петрован терпелив до крайности, а проворен и вынослив на работе так, что молодой Илья за ним, как за стеной.

В Петровановой избе Микулка сидит бывало один-одинешенек день-деньской, с утра до вечера. Выйти ему на улицу не в чем: ни сапог, ни шубы, ни шапки. Сидит на печи глупыш глупышом. Только у него и радость - еда, да бабушкины сказки по вечерам, впотьмах, да изредка - разговоры Дуни с бабушкой. В них для Микулки открывается какая-то иная, удивительно-далекая, должно быть, неправдишная жизнь.

Да, сидит Микулка целый день один - изба от этого кажется ему большой, пустынной и по особенному молчаливой. Уже давно осмотрел он в избе все стены, пол, потолок и на потолке ее с осени заснувших двух мух. Чудно, как это они там вверх ногами держатся и столько времени ничего не едят?

Маленький посудный шкафчик, закрыт розовой занавесочкой, сделанной Дуней, Микулка знает весь на ощупь: часто ищет там завалившийся какой-нибудь кусочек сахара, либо облепленный тараканами сухарь.

И божницу с темным сердитым ликом Николы угодника Микулка знает. Там на сохранении у Николы медный пятак его лежит с прошлого лета: он нашел пятак у кабака. Вот радости-то было - вся семья судачила об этом дня четыре:

"Микулка пятак нашел!"

Туда же, за спину Николы, и отец кладет свои деньги, когда приносит от соседки перед праздником. От Николы никто не посмеет взять. Только бабушка Устинья носит свои деньги при себе за пазухой, даже Николе их не доверяет. Когда в прошлую субботу Микулка был с бабушкой в бане - она сидела голая на лавке в предбаннике и сосчитала: два рубля бумажками и восемь гривен серебром. Опять зашила и Микулке наказывала никому не сказывать.

И полати Микулка знает: там, в углу, баранья шерсть лежит, привязанная узелком к прялке. Бабушка из нее прядет нитки, чтобы рукавицы и чулки кому-то вязать. Этой прялки Микулка боится: она похожа на бородатую, волосатую и расплюснутую голову. В прошлый раз при Дуне залез туда по брусу с печи и закрыл шерсть старой бабушкиной становиной. Но теперь - стало еще страшнее: может это уж не прялка и не шерсть, а, вправду, голова с глазами?..

Но он старается не думать о полатях, а думает о зеленом сундуке, обитом жестяными белыми полосками в клеточку. В сундуке сложены все Дунины наряды, бабушкина смертная рубаха и парадный отцовский кафтан, уже зеленый от старости: в нем женился дедушка Микулкин. В сундуке же лежит недошитая Микулкина рубашка. Розовая, с цветочками, и пахнет так, как должен пахнуть город, в котором куплен этот ситец. Бабушка ходила на богомолье и купила. Себе купила белой миткали на смертную рубаху, Дуне - башмаки со скрипом, отцу Микулкиному - тику на штаны, Микулке на рубашку. Истратила четыре рубля двадцать и сердилась, что истратила все деньги. Теперь опять копит и зашивает за пазуху. Если пойдет на богомолье - наверное, купит Микулке сапоги и картуз к Троице, к цветам в полях, когда так весело поблескивает солнышко на лаковых картузных козырьках.

Что еще Микулка знает примечательного в избе?

А-а! Это самое примечательное и веселое - это клетчатое покрывало, которым Дуня закрывает по утрам постель на кровати. Составлено оно из разноцветных лоскутков, по которым баба Устинья, изредка, когда она не сердится, и когда к ним кто-нибудь приходит посторонний, рассказывает всю историю своей жизни и жизни дочери, матери Микулкиной, которой он не помнит. Покрывало это шила ее дочь незадолго перед смертью, для Дуняши, на приданное, хотя Дуняше тогда было всего одиннадцать годков. Лоскутки же для покрывала бабушка стала собирать еще со своей свадьбы, когда шила себе кашемировый подвенечный сарафан и когда отец и мать справляли ей богатое приданное. Приданное дочери она справляла уже не такое, как справляли ей, но все-таки и от дочериной свадьбы осталось много лоскутков разных ситцевых и кашемировых и самобраных. И теперь бабушка, как глянет на покрывало - либо засмеется, либо заплачет. Вот из такого золотистого цвета с полосками - у нее был сарафан, когда она была в тягости Феденькой. А вот, из такого синенького с горошком - у Феденьки была рубашка, когда он был по пятому годочку. А вот в этаком, в красном в полосочку - она положила его в гроб, когда ему было уже двенадцать лет. Из рассказов бабушки Микулка знал также, в каком платье венчалась его мать, какое ей привез Петрован из города, где он тогда продал двух живых лисинят. Тогда как раз и родился Микулка. В этом платье она лежит теперь в могилке. Все это навсегда зашито в покрывало, и оно единственное во всей избе, на чем Микулка чаще всего останавливает свой взгляд и о чем чаще всего думает. Знает также, что под покрывалом на кровати скрыт ровно уложенный Дуней разный негожий и постельный хлам. Там внизу лежит перина, еще бабушкино приданное, из которой осенью, когда Дуняша стала ее чинить, вывалилась куча пожелтевшего пера, а вместе с ним целое мышиное гнездо, и Микулка с тех пор узнал, что маленькие мышата совсем голые и розовые, как его пальцы, когда они зазябнут на морозе.

Сидит Микулка, слушает тишину избы и пугливо настораживается с широко раскрытыми глазами, как в избу, средь бела дня, с ослепительно белой улицы врывается собачий лай и злой человеческий выкрик. Там ходят по снегу люди, обутые и одетые в шубы и шапки. Это очень счастливые люди - они могут ходить по снегу, глядеть на лошадей или ягнят, могут даже куда-нибудь уехать из деревни, например, за сеном или за дровами.

На этот раз Микулка слез с печки, обшарил шкафчик, нашел старый сухарик и, севши у окна, стал грызть его, полизывая языком ледок на стекле, потому что ледок был похож на сахар. Скоблил его пальцем, заглядывал на улицу и, чтобы как-нибудь нарушить влившуюся снаружи снежно-солнечную тишину и скуку, начал ныть:

- Ушли да ушли все! Бросили одного, как есть... Сиди тут до самой до ночи... Гы-ы-ы!..

И вот в это-то самое время кто-то сказал на улице:

- Входите, барин! Не бойтесь... ничего. Входите. Собак у Петрована нету! Не то это поблазнило?

Микулка обернулся к двери, за которой услышал скрипучие тяжелые шаги, и, точно вспугнутый заяц, быстро вспрыгнул на печку. Осторожно продолжая грызть сухарь, все свое зрение и слух устремил к двери и стал ждать.

Дверь, примерзшая в притворе, с треском отскочила, и в облаке мороза в ней показался мохнатый, незнакомый человек. Микулка, с не дожеванным кусочком сухаря во рту, упал животом на горячую печь и затих, стараясь не дышать.

Появившийся в избе, одетый в доху, мягкие оленьи сапоги и меховую шапку с длинными ушами, стоял у порога и, не снимая шапки, замер, прислушиваясь к колдующей пустоте избы и не зная, что делать: уходить или ждать чьего-либо возвращения.

В западное окошко слабо процеживался отблеск угасающего дня. Проезжий огляделся, ощипал с усов и бороды сосульки инея и фыркнул, как конь переводящий дух на остановке после бега, и после долгой паузы сказал:

- Вот она и самая убогая избенка. Да-а...

Он прошел в передний угол, посмотрел картинки с песнею об Ухаре-купце, с притчей о богатом, обложку от Князя Серебряного.

- Скажи на милость - кто-то у них еще грамотный.

И услыхал из-за широкой печной обочины прыгающий крик:

- Ой, брюшенько сожгло-о!..

Приезжий шагнул к печке и увидел перепуганные глаза Микулки.

- Эх! Да тут... Ты что же, брат, запал в засаду, а?

Микулка бросился от него в угол.

- Ой, дяденька, родименький... Ой, ой! Не ешь меня!..

Приезжий отступил и спросил:

- Да что ты? Что ты, дурачок!

- Да ишь ты букушка!.. Мохнатый!

- Да это на мне только шуба волчья, а сам я человек... Ну, погляди!

Всхлипывая и одолевая страх, Микулка придвинулся к краю печки и признался:

- Я эких-то еще не видывал. Ты как чертяка! Как голова-то шерстяная на полатях...

- Что? Шерсть? Эх, брат, - такой большой, а трус. Как не стыдно?

Приезжий рассмеялся и Микулка позабыл о страхе.

- А на руке-то у те што блестеет?

- Колечко.

- А ты из баринов? За Дуню пришел свататься?

- Это кто же Дуня?

- А наша Дуня. Бабушка ей все кричит: вот барин явится - посватает.

- Ну, допустим.

- А она сказала, што не надо ей ни принца ни купца, ни барина, а пойдет в монашки.

Микулка швыркал носом, ободрился и даже повеселел.

- Она даже за Илью за Лукичева не идет. А они богатые: у них ижно семь лошадей, да коров, сказывают, девять. Они каждый день лепешки жаренные едят. И говядину. Даже в окошко, в дырку дух слыхать... А у ребятишек, у всех, тулупчики овечьи есть и обутки.

- А у тебя, значит, нет ничего?

Но Микулка перебил Проезжего с той веселой верой в свои слова, которую так радостно кому-нибудь поведать:

- Тятенька зайцев сулился настрелять мне-ка на шубу. А обутки бабушка их войлока сулилась сделать. А эта шерсть на прялке - не наша, а чужая. А тятеньке зайцев настрелять нипочем... Он в прошлогоде даже двух волков убил матерых!

- А где же он твой тятенько-то?

- А он у Спиридоновны, у Лукичихи робит. Снопы с пашни возит, чтобы молотить на льду.

- Ну-ну... Как же тебя звать?

- А Микулкой. А когда вырасту большой - будут Микулой звать.

И вспомнилась Проезжему былина о Микуле Селяниновиче. Может быть, также богатырь Микула сидел сиднем глупым на печи, как тесто поднимался, рос, пока не вылез из квашни через край. С задумчивой улыбкой смотрел Приезжий на Микулку и ровным голосом говорил, как сам с собою:

- Так, так! Расти Микула богатырь! А когда вырастешь, сам ржи напашешь, да в скирды складешь, да домой выволочешь, да дома вымолотишь. Пива наваришь да мужиков напоишь. Тогда станут тебя мужики покликивати:

- Уж ты гой еси, добрый молодец Микула... Как отца-то звать?

- Петрован Васильевич.

- Уж ты гой еси Микула Петрованович... Слыхал сказку эту?

- Слыхал. Бабушка Устинья мне-ка сказывала.

Глаза у Микулки слегка покосились. Один устремился в то далекое, что в сказке грезилось, а другой думал об этом человеке в мохнатой шубе, тоже как из сказки, только из другой, из книжки, с которой первую страничку с картинкой на стену Дуня приклеила.

- Там про Сивую Кобылу зачинается, - промямлил, наконец, Микулка и прибавил, - И еще про Князя Серебряного Дуняшка читала...

- Ну, скажи, пожалуйста! - улыбаясь, протянул Приезжий, - И про Сивую Кобылу и про Князя Серебряного. Да ты все на свете знаешь!

Он взял пальцами за щеку мальчика, и они оба громко рассмеялись. А за смехом Проезжий не услышал, как отворилась дверь и в избу вошла, мягко ступая валенками, Спиридоновна. Она прошла на середину избы, перекрестилась на икону и пропела, оборачиваясь к гостю:

- Здорово ты живешь, ваше благородие!

Приезжий даже вздрогнул и сконфузился.

- А я тут с твоим сынком разговорился, начал он неловко.

- Оборони меня Господь от эдаких сынков! - обидчиво сказала баба, - Я соседка ихняя. Работают они у нас всегда - вот я и захаживаю.

А сама Проезжего так и пронзала насквозь колючим взглядом.

- А вы к ним по че же пришли? Знать-то торгующий?

- Нет, не торгующий. Охотник я и зверей покупаю для музея. Знаете, что такое "музей"?

- Мы неграмотны. Пушниной, значит, промышляете? Дак, он какой же пушник, Петрован-то? И охотник-то так - горе, одна шань да шамань.

Баба ухмыльнулась.

- У него всего только и дичи: одна красная лисица...

- Живая? - встрепенулся Приезжий.

- Да ничего, смазлива, даже грамотна... Где-то у купца у здешнего все околачивается, поденно услужает.

Проезжий замолчал. На молодом лице его вспыхнул румянец. Стыдно стало, что не понял он острой бабьей шутки. Зато все понял Микулка, и с печи пустил в бабу злые дразнящие звуки:

- Бя-бя-бя!.. Бя-бя-бя!

- Ишь, тварь, какая - дразнится! - вступилась за себя соседка, - Правда говорится, што от пса овечка не родится.

Проезжий отвернулся от бабы и снова подошел к Микулке.

- Ну, Микула Селянинович, скажи своему тятьке, что я вечером зайду к нему - на охоту его звать. А тебе за то, что ты такой боец, вот возьми, картинку.

Он достал и подал мальчику пятирублевку.

- Спрячь! Бабушке либо сестре отдай - пусть валенки и шапку тебе купят. Понял?

Спиридоновна соболезнующе вздохнула:

- Напрасно вы тратитесь. Они ведь благородного-то обхожденья не поймут.

А Проезжий протянул Микулке руку.

- Ну, прощай, дружище! Давай руку. Да не левую, а правую. Вот так! А это спрячь - не потеряй же! - и, надев шапку, быстро вышел из избы, не затворяя двери, подумав, что баба выйдет за ним следом.

Но Спиридоновна, захлопнув дверь, мягколапой кошкой подошла к Микулке.

- А ну-тка, покажи, што он те такое дал?

Микулка отодвинулся и промямлил:

- Ишь ты какая!

И стал рассматривать бумажку, даже понюхал ее.

- Конфеткой пахнет...

Спиридоновна привстала на опечек и ласково пропела:

- Фу-у, да это с ситцу! Нашто она тебе? Сопли, што ли вытирать? Дай-ка мне...

- На-а дыть! Он сказал - обутки купить можно.

- Дыть как бы не так! Эдакий-то как бы сам не утащил чего. Дай мне. Я в горнице к стенке прилеплю, а тебе Кирюшкины обутки подарю, старенькие. И шапочку принесу какую...

- А ты обманешь? - спросил Микулка и губенки его задрожали, а рука невольно протянула бумажку бабе.

Не то стыдно стало Спиридоновне, не то эти задрожавшие в глазах Микулки слезы размягчили ее, только она приблизила к себе его головенку и стала ласкать и наговаривать:

- Ну, вот! С чего же я тебя обманывать буду! Да я сейчас и принесу: и шапку и обутки и какую-нибудь одежонку. И шанежку мяконькую, ну?..

А Микулка уже заплакал голосом, потому что ласка чужой бабы так непривычно трогала и обжигала.

- Не плачь, мой дитятко, не плачь, соколик! Ишь, бросили ребенка одного. Даже не покормят - целый день сидит, как птица в клетке.

Поспешно спрятав бумажку в рукав, она скользнула с печки и проверещала:

- Сейчас, мой дитятко, сейчас я принесу тебе не на пять, а на всю десятку... Все равно Кирюшка мой давно из всего вырос.

Проводив ее глазами, Микулка еще громче заплакал. Жаль ему стало себя и особенно покойницу мамыньку, которая лежит в могилке в сине-зеленом платье. Лоскуток от него лучше всех он знает в пестром покрывале, но теперь его уже не видно, потому что сумерки все сделали в избе туманно-синим.

- Бу-у!.. Бу-у-у! - качающим, баюкающим криком пугал он тишину избы и, прерывая плачь, прислушивается к ответному похожему звуку со двора.

- Корова... - сказал он, утешая самого себя, и стало ему от этого теплее и даже веселее, - Коровушка мычит. Дуняшу зовет... - прибавил он и все-таки не мог утешиться и продолжал реветь на разные лады, без особенного горя, а так, чтобы скорее пришла Дуняша и приласкала бы его, пожалела. Потому что, в самом деле, целый день ничего не ел, кроме сухарика, а этак может ведь он даже умереть, как бабушкин Феденька. Так положат его в гроб в той самой рубахе, которую никак не может ему дошить Дуняша и будет он, как к празднику наряженный. Понесут его на могилку к маменьке и будет плакать над ним бабушка и тятенька, а горше всех Дуняша... И вот делается ему жалко теперь уже Дуняшку больше тятеньки, больше мамыньки - больше самого себя... И все горше, все надрывнее он плачет в темной молчаливой и глухой избе.

- Што такое? Што ты так ревешь тут? Кто тебя обидел?

Слова эти ворвались в избу после быстрого визга каблуков по снегу, после скрипа двери, и от прыгнувшей на печку Дуни повеяло тем сладким запахом мороза, платья и тепла, какой всегда так радовал и утешал Микулку.

Она по-матерински ласково прижала его голову к теплым и упругим ласкающим шарикам груди, погладила по волосам и, заглядывая в темноте в лицо, вытерла ему слезы концом фартука.

- Ну, говори же, - кто тебя? Экой стыд: такой большой, а плачешь. Ведь женить уже скоро будем.

- Женить! - передразнил он, желая покуражиться. - Ушли да ушли все, а она пришла да и картинку отняла. Дядюшка мне дал, лохматый...

- Какой дядюшка?

- А лохматый.

- Ты чего трусишь? Какой лохматый? Ты кого-то испугался?

Дуня вытерла ему нос, пощупала его голову и оглядела избу.

- Я сперва-то испугался, - вякал Микулка, - А потом он ничего... Он добренький. Картиночку дал мне-ка, синенькую. Шебаршит. Ижно, говорит: обутки пускай купят, а она отобрала-а!

- Кто?

- А Лукичева баба. Спиридоновка.

Тревогой замелькали концы пальцев Дуни. Она ощупывала лоб и шею брата и уже не спрашивала, а утверждала:

- Ты захворал опять? Ты простудился? Ты на двор босой, раздетый бегал?

И каждый из них думал о своем.

- Вот он придет опять, дак я ему пожалуюсь! - всхлипывал Микулка, а Дуня утешала его:

- Ну, будет-будет, Христос да Богородица с тобою! Вот погоди, я тебе гостинчики принесла.

Спрыгнув с печки, она зацепилась платьем за обочину, обнажила ноги выше колен и хотя в избе никого не было, стыдливо оглянулась и поспешно оправила юбку, закрывая розовые и холодные, чуть шершавые от холода колени. Даже вспыхнула.

Только теперь она сняла шаль и кацавейку, и ее платье, длинное и широкое от пояса, развеялось пышным кругом, когда она круто повернулась на одной ноге, ловя выпавший из рук сверток с принесенными остатками с купеческого стола.

Дуня подала Микулке кусок пирога, потом подушку и свою кацавейку.

- Поешь да ляжь, укройся, ежели прихворнулось. А я пойду коровушку доить. У те што болит-то?

Микулка, откусил от булки, лег на подушку и задумался.

- Болит-то? - переспросил он и подтянул к самому носу собственную ногу. - Пятка у меня болит. Летось-то которую гвоздем наколол.

- Пятка? Да она уж у те зажила давно, - сказала Дуня и озабочено остановилась у печи с подойником.

В этой рассеянной неподвижности она часто замирала в сумерках, объятая особыми своими думами. Но на этот раз она прислушалась к резким взвизгиваниям старушечьего голоса, доносившегося с улицы.

Голос приближался и нарастал и вскоре ворвался в широко распахнувшуюся дверь.

Это возвращалась с работы бабушка Устинья.

- Штобы вас всех лихоманка затрясла, окаянных! - срывающихся на визг басом громко крикнула на улицу перед тем как захлопнуть дверь. Повернулась к ней лицом и сгорбленная, строго погрозила крючковатым пальцем еще сквозь запертую дверь на улицу.

- Штоб вам на том свете эдак-то жар хватать, как вы у нас последнее хватаете! А отольются вам наши сиротские слезы, отольются. Штобы вас забила падучая болесь!

- С кем это ты, бабушка, грешишь опять?

Дуня помогла старухе снять старую, заплатанную еще дедушкину мужичью куртку. Бабушка Устинья перевела дух, высморкалась под порог, потом круто повернулась к Дуне и еще громче закричала, словно Дуня перед нею виноватее всех.

- Да как же, посуди-ка ты сама: я им пряла, пряла! Всю осень, пальцы-то все в дыры извертела, а они - нако тебе: жбанчик крупы насыпали да крынку сметаны посулили к празднику, а? ровно, как нищенке! А и хотела-то немного. Думала, хоть две рублевочки дадут деньгами. Я бы пареньку-то обутки справила какие ни наесть.

Она сбросила с ног большие, подшитые войлоком старые валенки, и полезла на печь, к внуку, и голос ее с озлобленного визга сразу упал до глухого, басовитого бормотанья:

- Где он у меня тут, соколик, домовник мой писаный? Ишь, гляди-ка, спит уж. Да ты покормила ли его чем, девка?

Дуня, между тем, надела на себя бабушкину курточку и, остановившись у порога, ухмыльнулась про себя:

- Неужто спит? Нет, это он прикинулся... Ох... баловень он у нас... Прихожу, а он што-то про дядюшку лохматого. Не захворал ли думаю, не простыл ли.

А Микулка слушал и притворялся без памяти лежащим на подушке, хворым и несчастным. Сладко ему слушать и молодой певучий голос о себе сестры и старческий, скрипуче-бормотливый голос бабушки. Дуня уже вышла из избы, а бабушка все еще с ней разговаривала:

- А долго ли простыть-то тут у нас? Избенку-то всю насквозь ветер продувает, а ребенку до ветру выйти не в чем. Один тут день-деньской сидит голодом да холодом.

И снова вспышки гнева вздергивали ее голос на острие визгливой боли.

- А те разве понимают нужду нашу? Я говорю: пальцы-то все в дыры извертела, прявши.

Руки ее гладили маленькое, тощенькое тело Микулки, по рукам до сердца бежала теплая струя и голос снова переходил в ласковое воркование:

- Соколик мой - один в роду, как порошинка в глазе да и того не можем поберечь, побаловать. Сама-то старая карга, хоть сыта да в тепле, а он тут день-деньской один-одинешенек...

Сладко и тепло стало Микулке, он улыбался в потемках и ресницы у него дрожали. Если бы было светло - не выдержал бы, рассмеялся. И зашевелились в нем, как разноцветные огни замелькали и проходили мимо совсем новые думки о том, как пройдет лютая зима, а за нею явится весна, с ручьями, с Пасхой, с красными яичками, с зелеными лужайками, по которым босиком-то бегать еще лучше: травка так щекочет ноги, так мягко поплясать на ней. А на Троицу, как в прошлом лете, все вместе пойдут в чужое село в церковь. А Дуня в голубом новом платье, легкая, улыбающаяся, румяная, и бабушка в коричневом подшалке, а тятенька в старом дедушкином кафтане, с палочкой, как старичок, и будут все наказывать Микулке:

- Нос-от вытри! Дай мне его в полу, высморкай лучше.

Зря плакал он сегодня. Славно жить ему среди родных своих, сестры, бабушки и тятеньки. И никаких ему обуток не надо, никаких шапок. И так тепло, и так весело и хорошо-хорошенько. И Микулка засыпает настоящим, сладким сном баловня-счастливчика. Да и бабушка Устинья, отогревшись на печи и насладившись своей нежностью к внуку, вздыхает облегченнее. Бормочет, обращая свой взор к серому потолку:

- Прости меня, Господи! - за день-то чего не нагрешишь.

И достает с полатей прялку с шерстью, подкладывает под себя ее подножку и в темноте, на ощупь начинает прясть. Мусолит нитку, крутит веретено, и снова шепчет:

- Мы и эдак проживем, а вас Господь найдет. Найдет! Владычица Матушка, сердце мое лютое укроти, оброни от гнева понапраснова!

Вечер длится долго, веретено поет привычной песней, а позади, за сгорбленной спиной Устиньи, жизнь прошедшая, короткая и долгая, тяжелая и радостная. Всякая.

"Мы пожили! Пусть другие так-то поживут - попляшут. Бывало день и ночь работаешь, ни праздника, ни скрёсу - а и устали не знаешь. Все бывало с песней да со смехом. Когда и со слезой - всячески бывало..."

И мысли прерываются скрипом двери. Дуня вошла с подойником. Погрела руки возле печки, зажгла сальную свечу, и когда несла ее на стол - лицо ее от света было розово, прозрачно, как в Христовскую Заутреню - озарено какой-то внутренней радостью. Какой-то святой светлой думой девичьей.

- Ну, што? У купца-то тебя сытно накормили?

Дуня даже не слышала.

- Што не отвечаешь-то? - строже спрашивает бабушка у Дуни, и Дуня отвечает невпопад:

- Заплатили, заплатили, бабушка. Даже прибавили - поглянулось им, как я все прибрала у них.

- А чай-то с сахаром пила?

- С сахаром. Даже вам всем по кусочку принесла сама-то.

- Ну, вот! Это, видать, люди! А мои, штоб им подавиться!

Но баба опять пресекла себя своевременной молитвой:

- Прости меня, Владычица!.. Вот и трудись, мила дочь... Всякая работа не бесчестна. Говорится, лишь бы дурной славы про тебя никто не сложил. А там-то все Господь!

Дверь снова скрипнула и, в облаке холодного пара, появилась Спиридоновна. В руках она держала старую сермяжку, плохонькие валенки и войлочную, сплющенную шапку. Притворно-ласковым и непривычно-учтивым голосом пропела:

- Здорово вы живете! Здравствуй бабонька. Здорово ты, Дуняша!

Дуня даже оробела, вспыхнула, смутилась и не ответила. Необычно было слышать от соседки такое обхождение.

- Проходи-ка садись! - строго ответила старуха. - Што скажешь? - спросила она тем недружелюбным голосом, в котором уже слышалось, что от соседки ничего хорошего она не ждет.

Но Спиридоновна будто ни заметила недружелюбия и тем же притворно-жалостным голосом защебетала:

- Прихожу я давеча, а малыш-то ваш сидит на печке, ревет дурницей - заливается. Што ты, говорю, плачешь? Да, говорит, на улку выйти не в чем. Так-то мне его жалко стало! Пойду-ка поищу, мол, кое-што... Вот и принесла ему. Глядите-ка, годится ли? Оно хоть старенькое все, а ежили почините - зиму-то протаскает.

В избе наступила тишина, во время которой бабушка сошла с печки, оглядела вещи, точно проверяя - наяву это или во сне и, хлопнув себя по бокам, обернулась к Дуне.

- Вот ведь, говорю, бывает совесть у людей. Труды-то наши помнят! Спаси те Бог, Марфа Спиридоновна! - все так же строго продолжала старуха, снова осматривая вещи. - Я все это починю да залатаю - он и будет у нас с праздником. А даровому коню в зубы не смотрят! Спаси те Бог, - и бережно все подняла на печку.

- Мне не за што, - сказала Спиридоновна, - Господа благодарите. Он нам дает, а мы бедным от трудов своих...

Спиридоновна покосилась в сторону Дуни, которая стояла возле печки, отвернувшись и потупившись.

- Што задумалась, голубка? Видно замаялась, пристала. У купца-то робить, видно, не то што у нашего брата, крестьянина. У них, знай, поворачивайся. Справляют. Картинки-то на стенах читать не дозволяют, как у меня-то ты все картиночки читала!

Дуня даже вздрогнула и с трудом сдержала свой порыв. Она хотела крикнуть на соседку, выгнать ее вон. Так больно ужалила она ее этой картинкой. Это было только раз, в прошлом году, весной, когда Дуня перед Пасхой убирала у ней горницу. Висела на стене картинка с напечатанной песней под ней и Дуня, правда, зачиталась, пока распускалась известка. Но Спиридоновна тогда же оборвала ее и укорила, а потом на всю деревню раззвонила.

- Как не помнить? - сдавлено ответила она теперь.

- А што, не любишь правду-то? - сказала Спиридоновна, прищурившись. - Матери у тебя нету, отец работает, бабке некогда. Кому-нибудь да надо наставлять тебя на путь-то! И еще строже прибавила:

- У нас, в простом быту, эти твои грамотности ни к чему.

Дуня и бабушка молчали.

Спиридоновна постояла немного, взялась за скобку двери и сказала притворно-сладким голосом:

- Досвиданица, прощайте-ка... Не посудите на моем слове.

И только она вышла в сенцы, как оттуда послышалась возня и крик соседки.

- А ты куда это направил лыжи?

- А ты чего за мной, ровно за девкой доглядываешь? - послышался в ответ молодой, насыщенный смехом мужицкий голос.

Дуня подалась вперед и на лице ее появилась робкая и вместе с тем лукавая улыбка.

- Воротись домой - я тебе сказала!

- Да ворочуся! Не съедят меня тут... Э-эко, хорошо, мотри!

- Пусти-и! - в сенях опять послышалась возня и дверь в избу распахнулась.

- Илюшка! - ворвалось вместе с появившимся в дверях дородным и безусым парнем, который, оторвав от себя руки матери, со смехом вырывался и кричал:

- Ну-у-ка, бороться еще лезет! Холоду-то напустим в избу. Уходи, говорю! Все равно не дамся.

И, захлопнув двери, он крепко стал держать ее за скобу в то время как Спиридоновна силилась отворить ее и вопила:

- Вот приди-ка домой! приди-ка! Я те шкуру-то спущу...

- Да приду, не побоюся. Не спустишь!

Постояв немного у двери и услыхав, что мать ушла, он выпрямился, снял шапку и, пройдя на середину избы, стал креститься на икону, косясь на Дуню и вместо молитвы бормоча:

- Скажи на милость! Ровно маленького не пускают.

И уже после, по привычке всех парней, носящих длинные волосы, он откинул их молодецким движением головы назад и улыбнулся Дуне как-то свысока, но просто, с ласковой шуткой:

- Здорово, жили-были! Дуняшке и всем крещенным!

Он покосился на печку, где бабушка лежала рядом с Микулкой, и потихоньку зашептал:

- А баба Устинья спит?

Дуня, чуть всколыхнув плечами от задрожавшего в ней смеха, посоветовала:

- Не знаю. Погляди.

В этом бесшумном и улыбчивом смешке, в этом колыхании плеч, было столько сдерживаемой ласки, силы и не разбуженной страсти, что Илья невольно загляделся на нее, развел руками и на полуслове захлебнулся:

- Дуняшка! Ну, вот ей Богу...

- Не сплю, не сплю! - послышалось насмешливое с печки. - Чего это тебя мать-то от нас гонит? Чумные мы што ли?

Илья пригнулся, чтобы баба не видела и протянул Дуне руку. Та его шлепнула по руке и Илья ответил бабушке:

- Она боится, што ты меня к Дуне приворожишь.

- Болтай, ботало, да не бесперечь! - отозвалась старуха. - Петрован-от приехал с пашни?

- Снопы складывает.

- А ты чего же не подсобляешь?

- Один управится. Удалый!

Илья сел у стола на лавку, запрокинул голову и захохотал так, что бабушка свирепо поднялась на печке.

- Чего ты ржешь, конь необузданный!

- Хи-хи-хи! - визгливо хохотал Илья, - Я сегодня прямо надорвался хохотамши.

Дуня, не зная над чем смеется-заливается Илья, невольно поддалась его смеху.

Бабушка тоже засмеялась, даже хлопнула себя по бедрам от удивления, что смеется без причины.

- Ну, чего мы надрываемся? - удивилась Дуня.

- Да как же... Петрован-то... - прыгающим голосом выбрасывал из себя Илья мальчишески визгливое, - Как зачнет рассказывать про жисть свою... Ну, прямо, терпеть не можно! Краюшка у ево застыла, он погрызет ее да што-нибудь и сморозит. А сам хоть бы на волосок ухмыльнулся.

Смех Дуняши вдруг потух. Она вытерла фартуком лицо и тихо вымолвила:

- Целый день не евши. Понятно, ему не до смеха.

- А вам тут хахоньки! - сказала баба Устинья и снова стала строгой и нахмуренной.

И смех Ильи уже не казался смешным, когда он продолжал:

- Положит краюшку-то за пазуху и говорит: ежели, говорит, не оттает, значит сердце мое студнем стало. Значит, говорит, и бабу возле сердца не согрею. Дак ведь так-то не сказать! У него ловко слово к слову-то приходится. Терпеть не можно!

Но на смех Ильи с глубоким вздохом отозвалась старуха:

- Нужда да горе заставит сквозь слезы шутки глотать. Горе - не пряник. Хвастать им не доводится.

Старуха помолчала в тишине избы. Задумался Илья. Затихла Дуня.

- У меня вот тоже скоро ни сил, ни голоса не хватит руганью да криком отбивать заробленное у людей.

И точно боясь, что мало остается время в жизни, а время дорого, она опять схватила прялку и прикрикнула на Дуню:

- Што же ты, девка, ручки-то сложила? Хоть бы рубашонку-то Микулке дошивала. С коих пор она валяется? Да и свеча-то зря горит.

Покорно подошла Дуня к сундуку, с печальным звоном отозвался ей затвор, и розовый, шумящий ситец взяли отогревшиеся, но еще красные от долгого рабочего дня руки. Села у стола, напротив Ильи, придвинула к себе свечу и стала шить.

Притих, залюбовавшись ей парень, но вскоре румяное, до смуглоты нажженное морозами лицо его снова заиграло в озорной улыбке.

- Помнишь, Дуня, как ты меня в Бога веровать учила?

Дуня помолчала, только слегка улыбнулась.

- А ты неужто все-таки в монашки собираешься? Ты бы сперва замуж сходила, да нагрешила бы побольше, а опосля уж и спасайся, а?.. Ххе-е-хх-а-а!..

Дуня вздохнула, помолчала, а потом с тихой грустью сказала:

- Ничего в том смешного нет, Илья Иванович, окромя горести. На свет сей, говорится, мы приходим в гости, друг с другом во Христе свидеться, а заместо того, как будто в кабак приходим.

- Это к чему же ты? - прищурился Илья.

- А так, с думушками своими разными беседую... - Дуня помолчала, - Плохо живут люди, худо им за это, а ежели хорошо, по божьему живут - и того хуже им за это.

Не понял этого Илья и даже не хотел понять. Строго-грустное лицо девушки стало для него таким желанным, таким пригожим, что не умел он ничего сообразить, кроме того, что девка больно хороша.

А голос ее говорил все новое:

- Такая дума иной раз приходит, такая горесть и обида от людей, што ни на што бы не глядела, ушла бы со свету, за гробовую доску спряталась. Да только своих родных жалко, да Бога гневить боязно.

Бабушка Устинья перебила Дуню грубым голосом:

- Нашла кому о Боге толковать. Кабы он смыслил што!

- А ты сама-то смыслишь ли? - огрызнулся парень на старуху.

- А не смыслю, дак и в разговоры с грамотеями не лезу.

- А-а! не лезешь! А как же ты век-то свой жила, ежели про Бога ничего не смыслишь?

- А это не твоего ума дело.

- Ага! Не любишь! Ты старуха да не знаешь, а я только на свет иду, еще на жеребье не был - мне и Бог простит. А тебе не простит, потому что у тебя грехов-то сколько? Ну-ка, посчитай!

Бабушка Устинья и впрямь испугалась слов Ильи и, понизив голос, залепетала:

- Пошел молоть. Будет тебе болтать непутевое...

- Ага! Боишься! - весело сказал Илья, - То-то: посиживай на печке да помалкивай.

Бабушка действительно замолчала, а Илья склонился к лицу Дуни и пытливо заглянул в ее глаза.

- Ну, ладно... Вот, примерно, ты грамотная, книжки разные душеспасительные читаешь и Бога понимаешь. А я, примерно, ничего не знаю, вовсе неграмотный. Меня куда? В ад прямо?

Дуня откинулась от работы и, посмотрев в наивное, горящее и смущенное лицо Ильи, звонко засмеялась:

- Ну, какой же ты смешной, Илья Иванович! Ровно маленький!

- Слава Богу! Просияло красно солнышко! - засмеялся Илья, - А все Бог да Бог. Не знаешь, как и подойти... Прямо Богородица! Ха-ха-ха!

Но этот смех и последние слова Ильи опять омрачили Дуню. Она тихо, почти обиженно сказала ему:

- Надо мной, Илья Иванович, смейся, а над Богородицей - не греши.

Она гордо подняла голову и дрогнувшим голосом прибавила:

- Для кого это веселье, а для кого - печаль и грех.

Но у Ильи у самого явилось что-то собственное, бурное и протестующее против этой Дуниной печальности. Он с остервенением сделал выверт рукою, точно под самый корень рубанул какое-то мешавшее ему растение.

- Это книжек начиталась ты! Я б, их дьяволов, всех изжег! Ей Богу!

Дуня не могла стерпеть и снова засмеялась, а Илья уже кричал:

- Ну чего тебе не достает, скажи на милость? Молодая, из себя пригожая... Замуж выходи и вот тебе печали никакой не будет.

- Да что ты? - лукаво прищурилась Дуня.

Илья принял это на свой счет и осмелел:

- Только, вот те, Истинный Христос: ежели ты за меня замуж выйдешь и хоть одну я книжку у тебя увижу, - изобью я тебя до полусмерти.

Дуня засмеялась громко, заразительно, а бабушка с печи промолвила баском:

- Эко похваляется. Не застрелил, а ужо оттеребил.

Между тем Дуня оправилась от смеха и нараспев сказала парню:

- Замуж я, Илья Иванович, ни за кого не выйду. И сама я знаю, што меня такую никому не нужно. А только с моими думушками я по гроб жизни не расстанусь. У меня, Илья Иванович, после книжек этих весь белый свет переменился. И никого-то мне не надо и ни к кому меня не манит, окромя... - она запнулась, помолчала и продолжала, говоря как бы сама с собою:

- Вот выйду я на огород свой летом, либо в поле и смотрю на свет Божий и вижу я Божьи чудеса, Илья Иванович. Отдыхаю я тамотко, и так-то ли мне хочется куда-нибудь в глушь, в пустыню, в келейку и там бы все молиться и смотреть бы на леса, да на поля, да на воду озерную либо на речную... Эх, Илья Иванович! Тебе смешки да шуточки, а я другой раз уйду на пашню, брожу промеж полос, а мне на ум такие-то задумные думушки приходят, што как будто не живу я, а летаю где-то высоко, высоко над белым светом.

Заслушавшаяся старуха свесила с печи руку и ткнула пальцем на Илью.

- Вот слушай да учися.

- И ты тоже! - огрызнулся парень и снова впился глазами в лицо Дуни.

А Дуня, устремивши взгляд куда-то в высоту, продолжала в полузабытье и на глазах ее блеснули слезы.

- И так мне станет славно, так радостно. И так-то я молюся Господу, што и сказать не сумею. И молюсь я просто, безмолвно и без слов и чую, будто што Господь-от тут возле меня близехонько стоит и всю душу мою видит.

Илья перебил Дуню сердито и ревниво:

- А чего же ты плачешь?

- А то и плачу, што люди благодати этой Божьей не чуют и не видят, а ежели появится какой человек понимающий дак все на него, как на злодея, либо как на дурочка...

Горько и вместе строго, задрожавшим голосом, прибавила:

- Скушно мне среди людей таких, тошнехонько и жаль мне их, несчастных, жалко всех до единого!

Вытирая слезы она стыдливо наклонилась над работой, а слезы падали темными кружками на новый розовый ситец и Дуня прятала их, все перемещала на коленях ситец, мяла его руками и не могла шить.

Задушевной теплотой пролился на нее с печи бабушкин басовитый голос:

- Всех не оплачешь, доченька, всех не спасешь. Мир велик, а горя людского - окиян бездонный. Не осушить его, не вычерпать. А с эких пор ежели обо всех будешь сокрушаться - где и слез-то набраться. Полно-ка, дитятко, будет плакать-то! Перестань!

А Дуня уже улыбалась и ответно утешала бабушку.

- Я плачу, бабонька, иной раз от радости. Пускай, думаю, меня не понимают, а мне так хорошо поплакать...

Летось иду на пашню, тятеньке обед несу, гляжу - пшеница дяди Митряя стеной стоит. Вижу уродил Бог Митрию за труд его, за бедность, за незлобивость: чистая, высокая, а колосья, как воробушки, так и летают друг подле дружки, с ветерком балуют. Зашла я в нее, стала на колени и ну молиться да плакать. Тебе вот, Илья Иванович, все смешно, а мне даже и нисколечко.

- А может быть на тебя тоска напущена? - сказал Илья с испугом.

Но Дуня продолжала тем же нежным, хрупким и волнующим голосом:

- Вспомнила я в ту-пор тятеньку, как он в тот день утром обутки свои веревочками перевязывал, а сам шутил. Маминьку-покойницу вспомнила, как она однова, незадолго перед смертью жала пшеницу, песню пела, а сама плакала...

От слез у Дуни снова задрожала в глазах свечка и голова склонилась низко над работой, но она справилась с собою, быстро вытерла глаза, выпрямилась, и голос ее стал упругим.

- Наплакалась я, встала, голова у меня даже разболелась. Вышла из пшеницы, а мимо полосы Пашка, Егора Тереньтича сын, верхом едет. И с таким соромным словом на меня: "с кем в чужой пшенице валялась?"

И плечи Дуни затряслись, упала голова на облокоченную о стол руку.

Долго молчал Илья, растроганный и кое-что понявший, а потом на Дуню же и закричал:

- А пошто все терпишь? Сказала бы мне. Я бы морду ему расхлестал всю до крови!

Дуня встала, высморкалась в фартук, обозлилась.

- Твоя мать и без того болтает, будто я твоя сударка!

- Мать? Моя? - вскрикнул Илья. - Да я за это дело и родную мать не пожалею...

Он даже встал с места и сжал кулак.

- Экой ты, Илья Иванович, нерассудный! - укрощая его гнев строго сказала Дуня, - Ты думаешь, что дракой людей на путь наставишь? А супроть матери даже и грех кулаками-то махать...

- А што же она? Меня она могет ругать сколь угодно, а про тебя напраслину я не дозволю!

И этот запальчивый крик парня теплой лаской прикоснулся к сердцу Дуни. Она опять смягчилась и снова заговорила нежным, тихим голосом:

- Не надо ни с кем шуметь из-за меня, Илья Иванович. Только славу дурную сделаешь... Над нами же смеяться будут.

- И пускай смеются! Мне тоже все равно...

Илья сел на прежнее место и проворчал сердито:

- Может я тоже печаль в себе имею да только высказать не хочу.

- А ты выскажи, улыбнулась ему Дуня.

- Смеяться станешь...

- Не стану, - протянула Дуня, а сама уже смеялась.

Даже бабушка Устинья обрадовалась этому девичьему смеху.

- Вот и мать ее такая же была. То тучкой ходит, плачет, а то вдруг позабудет все и соловейкой заливается - поет. Бывало Петрован-от перебьет ее на пашне - дикошарый был, ревнивый, - синяков насадит, а вечером поедут с пашни, заставит песни петь. Смотришь, она уж позабыла, уж поет. Эдак же вот засмеется, што твой колокольчик. Люди едет с пашни, думают: эк Петрован-от дружно с хозяйкой живет! Вот тебе и пожили... Тридцать лет едва стукнуло - отлетела голубка сизая... - голос бабушки Устиньи заскрипел, - Как травинка высохла. От жизни этой.

Дуня слушала старуху и сердце ее снова наполнялась тою песенной, заманчивой печалью, которую она еще тогда на полосе впервые услыхала из простых и незабываемых песен матери:

"Как у Дунюшки - много Думушки.
Я куда-то с горя сподеваюся?"

И, забыв, что недавно плакала, но ярко-ярко чувствуя тот жаркий день у золотой стены пшеницы и запыленную, загорелую от солнца мать, Дуня тихим голосом припоминала мотив той песни и те самые слова:

"Я пойду-то, уйду во темны леса.
Во темных-то лесах - течет реченька..."

Затихла бабушка на печке. Теплая улыбка заиграла на лице Ильи.

- Ты в леса и я за тобой! Зачнем мы там с тобой жить, поживать да добра наживать.

- Заблудимся мы с тобой, Илья Иванович.

Но Илье надоел печальный разговор и он решил развеселить чем-нибудь Дуню.

- Помню - лет тому двенадцать с тятенькой-покойничком кедровать мы ездили в Кузнецкие леса. Вот я набоялся то! Медведей там! Прямо, как коровы ходят.

Дуня звонко рассмеялась, а бабушка Устинья вытянула с печи голову.

- Чего он там опять сморозил?

Илья повысил голос:

- Бабушка Устинья! Вот ты долго живешь на свете: в Муромских лесах не бывала? В каких Илья-то Муромец жил. Помнишь, сказку-то прошлый раз нам сказывала?

- Не мели ты, безголовый, - сердито отозвалась бабушка, - Сказка дак она и есть тебе сказка.

Дуня тоже обернулась к бабушке, как к источнику разгадок:

- А я, бабонька, все думаю про то, как богатырь стоял у распутья трех дорог. Куда бы не поехал он, везде ему злосчастье... Отчего оно так, бабонька?

Бабушка вздохнула и, продолжая прясть, ответила:

- Так ему стало быть на роду написано.

- Как же так, бабонька: человек еще не родился и ничего еще не согрешил, а его уже злосчастье ждет?

- Так видно Богу надобно, дитятко...

Илья грубо перебил старуху:

- Ври, давай, на Бога-то!

- Как это так, "ври"! - закричала на него старуха, - Разве можно так-то старым людям: "ври"?!

А Илья даже рассвирепел и с обидой в голосе закричал:

- Ну, дак што на Бога-то клепать? Как што худо: так и Бог наслал!

- Не кричи, паренька-то разбудишь! Неуч неотесанный.

Под окнами избы, затем в сенях, послышался скрип снега под незнакомыми шагами. Все насторожились. Бабушка склонившись с печки, прислушалась.

- Кто ето тамотка? - сердито спросила она.

Илья, недружелюбно покосился на открывавшуюся дверь, прошептал Дуне:

- Приезжий господин идет какой-то.

Дуня встала с места и с радостным испугом переспросила:

- К нам?.. Господин?

Все замолчали. Замерли, рассматривая вошедшего Приезжего, одетого в волчью доху, в ушанку-шапку и в мягкие, высокие, остяцкие сапоги.

Илья еще не видывал таких людей, а Дуня видела таких где-то на картинке. Такие же чужестранцы на лыжах шли охотиться за белыми медведями на край света.

Дуня отошла к печке. Илья поднялся с лавки и встал у порога.

Проезжий снял шапку и лицо его, с небольшой пушистой бородкой, показалось даже знакомой Дуне. Оно напомнило ей лицо не то Князя Серебряного, не то Ухаря-Купца, опять с картинок.

- Здравствуйте! - сказал Приезжий. - А что, хозяин еще не вернулся?

В голосе его послышалась мягкая учтивость и властное спокойствие, которое напрасно представляла себе Дуня, когда читала книжку о Князе Серебряном. При этом она вспомнила о затрепанной книжке и о той плохой погоде, когда она ее читала, в праздник, прошлой осенью. Она стояла в углу возле печки и сбоку любовалась незнакомцем, который свысока взглянул на Илью, осмотрел избу и обратился к бабушке Устинье:

- А скоро он вернется?

- Да тебе, батюшка, кого надо? Петрована нашего што ли?

- Да, да. Я был у вас сегодня, да тут был только внучек твой.

- Сбегай-ка Илюша, позови его. А то ведь он там весь вечер прокалякает! - распорядилась бабушка, пряча босые ноги под подол сарафана.

Илья, недружелюбно озираясь, вышел с шапкой в руках, а бабушка Устинья обратилась к гостю:

- А ты, батюшка, из каких таких будешь? Не нагрезил ли чего наш Петрован-то? Уж не урядник ли ты, милость ваша?

Приезжий ухмыльнулся и из русой бороды его блеснули белые зубы, как у Ухаря-купца.

- Нет, бабушка, я не урядник.

В голосе его опять послышалась и густота, и сила, и мягкость, которая должна быть только у Князя Серебряного.

- То-то, по обличию-то ты будто не походишь на урядника. А то я испугалася.

- А разве он, ваш Петрован-то, в чем-нибудь виновен?

- Глаза Проезжего отыскали Дуню и улыбнулись ей улыбкой Купца-Ухаря.

- Пока еще Бог миловал, - ответила старуха. - А разве можно заручиться? Мужик же он у нас на слово востер и крут характером.

Но Проезжий уже не слушал старуху, а обратился к Дуне.

- А мы тут давеча с вашим братцем разговаривали. Он мне все подробности поведал. Я даже знаю, что вы в монастырь себя готовите. Правда это?

Дуня вспыхнула и робко вымолвила, поперхнувшись?

- Так это... Сглупа он...

А бабушка вмешалась:

- Правда, правда, батюшка! Покинуть нас все собирается. Ни замуж не пойду, ни дома жить не стану... А мы куда без нея попали? Вот парненочко у нас растет. Надо его сперва поднять...

- А почему же в монастырь? - садясь на лавку допытывал Проезжий и опытным, сжигающим взглядом сразу ощупал все стройное, высокое, спрятанное в широких складках платья, тело девушки.

Смущенная, она не находила подходящих слов для ответа, но ей хотелось как-нибудь сказать не по-простому, чтобы показать, что не такая она глупая. И ответила она краснея:

- Потому что... просвещенным людям... не находиться тут... Никакого обстоятельства.

И совсем купечески ухарские сорвались с его румяных губ насмешливые слова:

- Ах, вот как! Вы, значит, просвещенная?

И вспыхнула она стыдом, поймала эту острую его улыбку и сказала с поспешностью:

- Да уж какое наше просвещение! На смех добрым людям.

И почуяв в себе силу, досказала твердо:

- Так мало дело для себя училась.

Она выпрямилась и взглянула на Проезжего взглядом равного и независимого человека.

- Это, значит, вас братишка-то мой давеча испугался? - спросила она, чтобы больше не касаться трудного разговора.

- Да, но мы расстались с ним друзьями.

- А он чего-то плакал, про какую-то карточку болтал, будто у него соседка отняла.

- Как отняла? - даже привстав с места коротко спросил Проезжий. Неужели отняла? Соседка?

Бабушка Устинья повернулась всем телом и строго спросила незнакомца:

- Как ты сказал, не разберу я? А ты што дал-то ему?

- Да, так, пустяк. Я дал ему на сапожки. Но неужели отняла?

Бабушка Устинья шумно свалилась с печки и подбежала к гостю.

- На сапоги, говоришь, дал? А сколько дал-то? Ну-ка, говори!

Дуня дернула за рукав бабушку и прошептала:

- Бабушка! Што ты так шумишь?.. Не хорошо, ведь.

Но бабушка Устинья уже затряслась от гнева и, собирая обноски, принесенные Спиридоновной, закричала:

- Да вот она какая добрая-то стала! Ну, погоди же, погоди. Я тебя на сходку выведу да принародно осрамлю за это! А ты, барин, посвидетельствуй! Нет, нет, ты посвидетельствуй!

- Ну, что ты бабушка! Я тебе лучше дам еще пятерку.

- Пять рублей?! - заохала, как от зубной боли, бабушка Устинья.

А Дуня тормошила ее и уговаривала:

-- Не скандаль ты! Не скандаль!

Старуха же отшвыривала от себя руку Дуни и кричала:

- Да как же не скандалить? Ведь это же грабеж! Грабеж!

- Ради Бога! Бабушка!.. Вот тебе десять рублей, - суя ей деньги, шептал незнакомец, - Только не шуми и меня, ради Бога, в это дело не запутывай.

Старуха взяла деньги, посмотрела их над свечкой - не фальшивые ли и, сунув за пазуху, опять стала собираться к старосте, продолжая кричать:

- Да как же можно поступиться, батюшка! Да я сейчас паренька разбужу...

- Бабушка! Отдай деньги назад! Отдай назад! - хватая старуху за руку умоляла Дуня, краснея от стыда. И почему-то вспомнилась ей песня про Ухаря-Купца и про девицу, которая "целую ночку с купцом провела, полон подол серебра принесла". - Отдай деньги! Бабушка! Стыд, ведь, это!

- Отвяжись ты девка! Што за стыд: робенок-то нагой-босой... Шутка ли - пятишницу схамкала!

И вышло так, что бабушку Устинью уговаривали сразу и Дуня и Проезжий. И стояли около нее почти рядом, когда в избу вошли Петрован с Ильею.

Малый ростом, но широкий в плечах, исклеванный оспою и плохо одетый, Петрован снял шапку и взял в горсть узенькую рыжеватую с проседью бородку. Оглядевши всех троих, он быстрым кивком головы поклонился гостю и голосом, в котором слышалась застенчивость и храбрость, громко по-солдатски сказал:

- Здравия желаю, ваше благородие, или ваше скородие, не посуди - не знаю твоего чина, отчества.

Проезжий постарался улыбнуться и ответил с той неловкостью, с которой хорошие господа обычно разговаривают с мужиками, не зная как лучше: на ты или на вы.

- Здравствуй, голубчик! А я к вам по делу.

Но бабушка Устинья перебила его. Ее запальчивость затмила ей рассудок.

- Видал ты али нет? Соседушка-то наша какую штуку с нами удрала?

- Бабушка! - взмолилась Дуня, - Перестань ты, погоди минутку!

Петрован сделал знак рукой, чтоб все помолчали и, потряхивая космами волос, в которых застряли колоски с соломой, повернул свое сухое, острое лицо в сторону избы, как бы отыскивая причину тяжелого семейного позора, и проговорил:

- Намекала мне сейчас соседка да только я не уверяюсь. - он проглотил слюну и сделал над собою усилие, - Вот и сейчас гляжу и што-ето в понятье не возьму...

Тут он смелее поднял бороду на гостя и понизил голос, будто подавился:

- Мы, вашескородие, хоть и бедного звания люди, а все таки... Ежели тебе, ваше благородие, кто про девку мою худо сказал, дак ты тому человеку в рыло плюнь! Мы сухари едим, а добрым людям в глаза прямо глядим.

- Я тебя не понимаю, братец! - сказал Проезжий, отступая.

- А мы очень даже понимаем! - потряс головою Петрован. - Мы понимаем, што к нашему брату эдакие господа зря в гости не приходят и денег задарма нам не сулят. - В голосе Петрована задрожали крепкие, соленые, мужицкие слезы. Он ткнул пальцем в сторону дочери, - Она у меня, скажу тебе, как голубица белая, ничем себя не замарала. А ты, знать, славу про нее дурную положить желаешь?

Дуня выступила на середину избы.

- Тятенька!..

Но Петрован лишь поднял руку - дескать: замолчи и продолжал сдавленным дрожащим от обиды голосом:

- У меня, ваше благородие, всего и радости што сын да дочь и я их никому не отдам в обиду!.. И никаких нам от тебя подарков не надобно. А она вон, соседушка-то, прямо мне зубами чакнула. Не будь, говорит, ты глуп, не продешеви! Слыхал ай не?

И Петрован уже сквозь исказившее его лицо слезы выкрикнул:

- Да я скорее в петлю лягу, нежели на эдакие дела соглашусь!

- Какая глупость! Да понимаешь ли ты, что я к тебе по делу, по охотничьему?.. Мне сказали, что ты можешь живым волка и лисицу поймать. Понимаешь?.. Я ученый... И никакой я не .... Он поперхнулся, потому что в это время бабушка Устинья, вынув деньги из-за пазухи, подошла к нему и тихим, сдавленным голосом сказала:

- На, батюшка, возьми свои деньги назад! Коли эдакое дело, не надо нам твоих денег... Спаси те Бог, не надо!

Петрован разъярено бросился на тещу:

- А ты на што брала их! Когда успела? Значит правду Спиридоновна-то говорила?!

Сжав кулаки он бросился к Проезжему.

- Возьми свои деньги поганые и уходи отсюда! Уходи, я говорю тебе!..

Проснувшийся Микулка закричал от испуга, и бабушка Устинья, схватив за руку Петрована, нараспев сказала ему с пренебрежением:

- Да не ори ты! Робенка-то перепугал... Я почем знаю, што у вас там вышло. Я от простой души взяла. Думала, што правду на обнову дитенку безвинному...

Проезжий понял, что никаким его словам, никто здесь больше не поверит и пятясь к выходу, лепетал беспомощно, но задушевно, потому что видел оскорбленное и чистое, невинное лицо простой, явно ни в чем неповинной девушки.

- Ну, ради Бога! Это же не правда!.. Это ложь! Ну, что это такое? Я не понимаю! - и вышел, запнувшись за порог и надевая шапку уже за дверьми.

Илья расхохотался ему вслед с нескрываемой радостью.

- За лисицей, за живой, приехал, а? - выкрикнул он, подбегая к Дуне. - Вот дак поохотился... Позверовал!

Парень залился веселым, громким смехом.

А Дуня, пятясь от него, трясла перед его лицом руками и сквозь слезы говорила:

- А тебе смешно, Илья Иванович? Тебе все смешно?.. Ну ничегошеньки ты не понимаешь!

Петрован, согнувшись, оперся рукой о стол и замер с опущенными к полу глазами. Бабушка полезла на печь и утешала плачущего внука:

- Не плачь, сыночек, не реви. Потом она повернулась к Петровану.

- Может человек-от и взаправду с добром пришел к тебе, а ты целый Содом поднял. А он, на грех-то, может из начальства... Ну и дикой же ты, Петрован!

Петрован, нахмурившись, стал снимать зипун.

- Дикой! - передразнил он. Потом угрюмо прибавил, - Небось тут станешь дикой...

Илья постоял еще немного, поглядел на Дуню и, увидев ее вздрагивающие плечи, нехотя шагнул к выходу.

- Што ж... И я могу уйтить... Прощайте!

Ему никто даже не ответил. Он вышел и сердито хлопнул дверью. А Петрован, тронутый тихими слезами дочери, неловко подошел к ней и неумело, крючковато обнял ее плечи.

- Ну, што ж ты плачешь? Ну, чего ты? Будя, будя!

У бабушки Устиньи только теперь застучали старые, расшатанные зубы. Руки хватались за глаза, а в глаза как будто кто песку бросил. Плачет, а слез нет. Пересилила себя и твердым голосом распорядилась:

- Стели отцу, Авдотья, да дай пареньку-то молочка чашку. Сами-то и так уснете. Завтра, разбужу до свету.

Помолчала и глухо проворчала:

- Навечеровались!.. Свечку-то наполовину сплавили...

Hosted by uCoz